Условности изображения у Пушкина и Чехова
Прежде всего — степенью условности изображения. У Пушкина она была еще довольно высока: неслучайно в качестве одного из гостей на именинах Татьяны фигурировал, «мой брат двоюродный Буянов», герой бурлескной поэмы В. Л. Пушкина (Пушкина — дяди, как его называли современники). Появление этого, явно условного, литературного персонажа в узнаваемом для читателя бытовом мире Лариных несколько размывало уже возникшую иллюзию реальности.
Читателю напоминали о том, что все обитатели этого мира — тоже литературные герои (пусть и нового
А ведь именно игра с двумя различными художественными традициями прокладывала у Пушкина путь, ведущий к примирению с пошлыми героями.
Условность изображения способствовала в «Онегине» этической нейтральности характеристик пошлых героев: нравственная оценка дяди Онегина или супругов Лариных не развернута нигде. Это превращало
Очевидно, Что в прозе Чехова прежние основания для гуманного отношения к пошлым героям безвозвратно исчезли. Здесь оно либо невозможно в принципе, либо должно устанавливаться по-иному. По-видимому, именно последнее и делает Чехов.
Только в новой коммуникативной ситуации «автор — читатель» перспектива понимания текста создается более сложным способом, да и сама оказывается более сложной. В сущности, можно говорить о том, что структура каждого из рассматриваемых чеховских рассказов задает по крайней мере две смысловых перспективы, одна из которых определяется основным направлением развертывания сюжета, другая-периферийными по отношению к нему деталями и мотивами. Обе перспективы не совпадают одна с другой, но в то же время и не отрицают одна другую.
Специфика отношения между ними — в некоторой неопределенности, провоцирующей читательскую активность (условимся, что здесь и дальше речь идет об имплицитном читателе, предполагаемом самой структурой текста).
В «Учителе словесности» (так же как в «Ионыче» и многих других рассказах Чехова) жестокая оценка ‘»обыденщины» принадлежит герою, Однако она не может быть воспринята как всего лишь проекция его субъективного состояния. Мысли и чувства героя, вызванные радикальной переоценкой окружающего, поддержаны деталями описания, а эти последние часто преподносятся как зафиксированные объективным наблюдением. А чуть позже: она начинала горячо доказывать, что мужчины ничего не понимают в хозяйстве и что прислугу ничем не удивишь, пошли ей в кухню хоть три пуда закусок» (Там же).
Поэтичность предшествующих впечатлений, закрепленных в читательском восприятии их однотонностью, здесь нарушена — при том, что субъективный взгляд Никитина не при чем. Влюбленный герой и эти подробности воспринимает с восхищением («он соглашался и в восторге обнимал ее»), но сквозь его сиюминутную восторженность в сферу читательского восприятия прорывается факт, способный объяснить последующее отрезвление того же Никитина.
Впечатления, сопутствующие отрезвлению героя, напротив, привязаны к его настроению: детали описания обретают остроту именно в его субъективном кругозоре («лежал белый кот и мурлыкал», «с жадностью выпила стакан воды» — в другом настроении эти детали могли бы быть восприняты по-иному)
Но субъективные впечатления Никитина наделены такой силой воздействия, которая буквально вынуждает читателя к сопереживанию того, что думает и чувствует герой. К тому же читатель может поддаться смене настроений героя еще и потому, что для человека, воспитанного русской классикой XIX века (а, по-видимому, именно таков предполагаемый читатель рассказа), прозрение Никитина означает переход к состоянию, с нравственной точки зрения, более достойному. Ведь это переход от довольства к самоосуждению и более требовательному взгляду на окружающий мир.
Воспринятое таким образом прозрение героя отменяет как иллюзию (слово это звучит в чеховском тексте) более раннее поэтическое восприятие окружающих людей и их жизни. Здесь и обнаруживается резкая граница, отделяющая чеховскую манеру бытописания от манеры пушкинской. В «Учителе словесности», как и в «Евгении Онегине», показано, что поэтическое восприятие обыденности может окраситься в тона идиллического стиля. Такая возможность намечается в тот момент, когда счастливый Никитин погружается в домашнюю жизнь, наполненную хлопотами и заботами Маши (» он принимал участие в наивной, ЕЮ необыкновенно приятной жизни, напоминающей ему пастушеские идиллии» — VIII, 327).
Но здесь, у Чехова, традиционная перспектива обусловлена исключительно субъективным взглядом героя-филолога; это его литературная ассоциация, связанная с его восторженным состоянием. Традиционная номенклатура идиллического бытописания, в общем, выдержана, но сами детали (особенно детали ударные), как уже было отмечено выше, не столько подкрепляют идиллическую перспективу, сколько поставляют материал, оправдывающий в глазах читателя более позднюю, финальную, дневниковую запись Никитина. А затем идиллическая перспектива исчезает — вместе с восторженным увлечением героя.
Совмещение «двух ликов обыденности» (И. Н. Сухих) — идиллической точки зрения сточкой зрения трезво-прозаической оказывается невозможным.
Кажется, что «Учитель словесности» может быть причислен кряду чеховских «рассказов открытия», развертывающих историю освобождения от ложных представлений.22 Однако трезво-беспощадной точке зрения отбросившего иллюзии героя не дана здесь безусловная власть над читательским восприятием. Возможность несовпадения с нею обусловлена прежде всего тем, Что взгляд героя оказывается переменчивым не только по отношению к обывательскому быту. Ведь, например, и свою собственную студенческую жизнь Никитин тоже воспринимает переменчиво.
Раньше, на фоне вдруг открывшегося ему семейного счастья, студенческие годы, проведенные «в дешевых номерах на Неглинном», казались ему временем уныло-прозаического существования «без будущего».
Позже семейное счастье начинает представляться оскорбительной и тоскливой пошлостью, и тогда уже возможность приехать в Москву «и остановиться на Неглинном в знакомых номерах» переживается как поэтическая мечта. Следя за этой переменой, читатель не может не отметить, что примерно так же переживалась в свое время и мысль о семейном счастье: «когда-то на Неглинном оно представлялось возможным только в романах и повестях» (а потом, когда еще было внове, напоминало «пастушеские идиллии»).
Логика подобных перемен в настроениях героя всюду примерно одинакова: отталкивание от того, что есть, что уже стало рутинным, и влечение к «запредельному», к тому, что сейчас недосягаемо, к тому, что необыкновенно. Иными словами, в переживаниях Никитина прослеживается логика, более всего характерная для романтического сознания. С действием этой логики оказывается связанным и его прозрение: то, что он испытывает, может быть определено как бытовой вариант «мировой
Скорби».
Тем самым спровоцирован вопрос об адекватности реакции героя на «этих» конкретных людей и «эти» конкретные обстоятельства. Реакция Никитина адекватна в смысле ее соответствия фактической истине (пошлость Шелестовых для читателя очевидна), но адекватна ли она в смысле ее справедливости? Получается, что конкретные люди и обстоятельства как бы несут ответственность за несовершенство жизни вообще и за естественную переменчивость человеческого восприятия жизни. Это не может оправдать Шелестовых в глазах предполагаемого читателя, но и осудительное отношение к ним затруднено.
Такая перспектива понимания (не очевидная, но вполне возможная) несколько осложняет воздействие беспощадной оценки изображаемого. Осложняется воздействие вообще всех определяющих основную смысловую перспективу ощущений героя — вместе с поддерживающей их фактической информацией. Появляется не контролируемый этим воздействием «зазор» — пространство для самостоятельной читательской реакции.