Взрывники

Известно: русский XVIII век – век классицизма с его подчинением чувства разуму, индивидуальности – общему делу. Век, в который литератор Екатерина II и гонимый ею Фонвизин оба – и в равной степени – одержимы идеей строительства государства, а лучший поэт столетия Державин, не имея такой родовой фамилии, мог бы взять ее псевдонимом. К слову: тем более это было бы в духе времени, когда литературный герой, стоящий за правду, именовался Правдиным, а не желающий льстить – Нельстецовым.

Н О как же тогда произошел поворот-перелом к веку XIX,

к его едва ли не противоположной психологии, к категорически иному писательскому самоощущению, когда Пушкин напишет Жуковскому: ты, дескать, спрашиваешь, какая цель у “Цыганов”? “Вот на! Цель поэзии – поэзия…”

В самом дерзком из снов это не могло бы привидеться тому же Державину. А между тем…

Не говорим о прямых бунтарях вроде белой вороны, одиночки Радищева, но вот скандально прославленный Иван Барков, прославленный, впрочем, скорее тем, чего отнюдь не писал. Взять хоть “Луку”, столь очевидно принадлежащего XIX веку, что была даже версия авторства Пушкина. Только не Александра Сергеевича,

сочинившего в юности скабрезную “Тень Баркова”, а его легкомысленного брата Льва, Левушки.

Ведь и он, Барков, на гладкой поверхности выглядевший как переводчик античных поэтов и автор “Жития князя Антиоха Дмитриевича Кантемира”, в неподцензурной, подпольной части своего творчества – тоже бунтарь. Бомбист, взрывающий основы современного ему стихотворства, чей стиль определялся прежде всего чинной торжественностью оды.

Но – зачем? Ради чего?

В 1872 году в Санкт-Петербурге наконец издадут “Сочинения и переводы И. С. Баркова 1762-1764 гг.” (то есть лишь ранние, где нет “ничего такого”). И автор анонимного предисловия, назвав Баркова “одним из даровитейших современников Ломоносова”, тем острей пожалеет о “полном падении” такого таланта. Обвинит его в “цинизме”, в “грязи” – и нечаянно, как бывает с хулителями, выскажет правду, совсем не обидную: “сквернословие для сквернословия”.

Мол, ладно бы сквернословил с пользой и целью, а так…

Но это же парафраз той самой формулы творческой свободы: “Цель поэзии – поэзия…” В частности, свободы от цели, заранее заданной хоть бы и себе самому, следовательно, спрямляющей путь, ограничивающей кругозор. Ведь и Барков, разумеется, на доступном ему уровне, озорничал ради озорства, сквернословил ради сквернословия.

Говорят: “срамные” барковские Сочинения “имели явно выраженную цель: пародирование серьезных литературных жанров, особенно жанров высоких – трагедии, оды, притчи, сатиры”. Вероятно. Даже наверняка.

А ежели так, то, выходит, Барков пародировал и себя самого. Он мог сочинить поздравительную оду с невыносимо длинным заглавием: “Ода на всерадостный день рождения его величества благочестивейшего государя Петра Федоровича, императора и самодержца всероссийского и проч. и проч. и проч.”. И он же измывался над одическим жанром в “Оде кулашному бойцу”; не говорю уж: воспевал самым высоким стилем предметы неудобоназываемые.

Так или иначе, пародию и тем паче автопародию производят на свет непременно “веселый нрав и беспечность”, как – не слишком-то одобрительно – аттестовал Баркова Николай Новиков. По каковой причине возможна ассоциация со стихотворцем совсем другого рода, с Ипполитом Богдановичем; тот в поэме “Душенька” легко и игриво излагал авантюрно-фривольные приключения Амура и Психеи, бросая вызов, ну, допустим, “Россиаде” Хераскова, неподъемной поэме, не опустившейся ниже, чем история покорения Казанского царства Иваном Грозным.

Впрочем, вызов, брошенный “Душенькой”, был по крайней мере второстепенен. А возможно, и вовсе нечаян. Сама увлекательность рассказа именно увлекала, была заразительна, что, кстати сказать, породило один замечательный казус.

“Я помню море пред грозою: // Как я завидовал волнам, // Бегущим бурной чередою // С любовью лечь к ее ногам!” Общепамятны эти строки “Онегина”, причем наша памятливость подкреплена, так сказать, свидетельством очевидца. Очевидицы. Мария Волконская, “декабристка”, пишет в своих мемуарах: это о ней.

Это за ее шаловливой игрой с черноморским прибоем наблюдал влюбленный в нее Пушкин.

Наверное, так. Но как объяснить, что строки, отразившие виденное и пережитое самим поэтом, суть почти заимствование из “Душеньки”? Сравним: “Гонясь за нею, волны там // Толкают в ревности друг друга, // Чтоб, вырвавшись скорей из круга, // Смиренно пасть к ее ногам…”

Как такое возможно? Неведомо, и эта необъяснимость – свойство поэзии. Чья цель…

И так далее.

Н О вернемся к Баркову – как к наиболее радикальному нарушителю норм. Хотя и тут выразительнее всего язык аналогий.

Денис Давыдов всю жизнь гордился признанием, сделанным молодым Пушкиным: будто бы тот, прельстясь бесшабашной свободой давыдовского стиха, “стал писать свои круче”. Удастся ли сосчитать, скольких поэтов раскрепостил непотребный Барков? Скольких отучил от чрезмерной серьезности?..

И все же самым результативным из взрывников был не этот злостный нарушитель приличий, но тот, чье благонравие вечно служило укоризной для литературных буянов, включая Пушкина. Карамзин, первейший из российских сентименталистов, кто – именно по этой причине – подрывал основы классицизма. Всего лишь тем, что прямо, а чаще косвенно утверждал: мы творим добро, не только и даже не столько слушаясь доводов рассудка и велений долга, а потому, что подчиняемся своей изначальной природе.

Потому что мы – люди.

Когда в 1777 году Денис Фонвизин впервые въедет во Францию, он, едва пересекши границу, начнет поносить ее почем зря: “…Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем… Мы не видели Парижа, это правда, но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду”.

Брюзгливый характер? Или, не дай Бог, шовинизм? Ни то, ни другое: все тот же инстинкт строителя, государствостроителя, а ежели ревность, то вот какого характера: “Если здесь прежде нас жить начинали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Мы начинаем, а они кончают”. (Утешение, ставшее в России традиционным.)

Что здесь происходит? Частный человек, у которого все основания с любопытством взирать на новое и непривычное, на глазах превращается в государственного мужа, ревниво прикидывающего, в чем “мы” лучше “их”. Но вот всего двенадцатью годами позже, в 1789-м, за границу отправляется Карамзин.

И вот как он ведет себя или, вернее, себя ощущает, рассказав о том в “Письмах русского путешественника”: “У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина”.

Всего-навсего признание в гурманстве?

Но таким ли еще гастрономом, даже обжорой был Фонвизин! Нет, здесь совершенно иное самосознание – и литературное, и общественное:

“Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно – пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?.. Почему знать?

Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах; может быть, и другие… но это их, а не мое дело”.

Что вспоминаем прежде всего, услыхав заглавие “Бедная Лиза”? Конечно: “И крестьянки любить умеют”. Экое открытие, скажите на милость! Кто ж этого прежде не знал?

Но, оказывается, в самом деле – не знали. По крайней мере, не ощущали так остро, сердцем, – и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы погрустить над “Лизиным прудом”, где якобы утопилась бедная поселянка, жертва легкомысленного Эраста. (А иные девушки топятся; началась эпидемия самоубийств, сравнимая разве что с будущим подражанием гибели Сергея Есенина.)

И сама беспримерная в русской литературе трогательность “Бедной Лизы” – не оттого ли, что Карамзин вывел свою героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, лишь и возможны утонченные, “просвещенные” чувства?

Не в том дело, что он призвал взглянуть на язвы нищего брата. Ему и в голову не пришло поселить Лизу в курной избе, сделать скотницей или пряхой. Карамзин извлекает ее из быта, помещает, используя нынешнее сравнение, в лабораторную колбу, и этого достаточно. Лизе нужно сочувствовать не за то, что она существо “низшего” круга, и не за то, что она “не наша”, что, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства.

Она человек, вот и все. И любить умеет, как все люди. Чего же еще потребно для сострадания?

“Палашка где?” – лютует фонвизинская Простакова, доискиваясь крепостной служанки. И, услышав доклад Еремеевны: “Захворала, матушка, лежит с утра”, подает знаменитую реплику: “Лежит! Ах, она бестия!

Лежит! Как будто она благородная!” При всей комической заостренности, это сознание распространенное. Обыденное.

Палашка – это бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать. Карамзин – признал.

Его смелость (а это не меньше чем смелость) была и в том, что открытие насчет умения чувствовать, доступного поселянам, наводило на мысль: у народа… Да что у народа! У всякого человека безотносительно к состоянию есть личные функции, неподвластные ни монарху, ни даже нормативно понимаемому долгу. Не имеющие отношения к строгому распорядку феодального общества, где государь правит, дворянин служит, крестьянин исполняет барщину или платит оборок.

А поэт не нарушает стройности, восхваляя государя или хотя бы непосредственное начальство; то есть и он служит в поэзии, как в департаменте.

О службе нельзя позабыть, даже находясь в отпуске. Даже уйдя в отставку. Так что Державин в стихотворении 1807 года “Евгению.

Жизнь Званская”, превознося уединение в своем имении Званка, все же твердо помнит и напоминает о наиглавнейшей своей заслуге перед давно почившей императрицей Екатериной: “Здесь бога жил певец – Фелицы”.

Но: “Мои безделки” (!) – назовет Карамзин свой поэтический сборник 1794 года. И мысль, отнюдь не бездельная, будет понята и подхвачена. “И мои безделки” – озаглавит уже свою книгу друг и соратник Иван Дмитриев, которого никак не упрекнешь в уклонении от государственных дел: был полковником гвардии, обер-прокурором Сената, министром юстиции…

Стоп! Но ведь еще до них было сказано: “Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них как на безделки”. И, главное, кем сказано!

Той же Екатериной II. Несомненное сходство? А то и подражание высочайшему примеру? Нет.

Решительное несходство, почти вызов, даже если невольный.

Одно дело, когда подданный, не просясь, уходит в отпуск и тем более подает в отставку из официальной словесности, заявляя, что хвалебным одам или гражданским сатирам отныне предпочитает безделки. В точности как государственной службе – частную жизнь (что станет правилом еще очень не скоро – тогда отщепенец Сухово-Кобылин захочет, чтоб на его надгробии написали: “Никогда не служил”). И другое дело, когда монарх, как Екатерина, предупреждает своих литераторов: бросьте насмешничать.

Не суйтесь, куда не след. Веселитесь, подобно мне (“делай, как я”). А не то…

Странное дело. В своей знаменитой “Истории”, создававшейся в XIX веке, Карамзин словно бы человек XVIII столетия (не случайно главным способом для него были не только архивы, но труды историков той эпохи, князя Михаила Щербатова и Василия Татищева). И напротив: его художественные произведения, писанные как раз в эпоху Екатерины, рождают ассоциации не с тем, что было, а с тем, что будет.

Притом опять же не так, чтобы скоро.

“Давно, усталый раб, замыслил я побег…” – напишет измученный Пушкин. Но нечто подобное – да просто неотразимо похожее! – замыслит и Карамзин, еще никак не уставший. Ни по возрасту (двадцать восемь лет), ни по царящим в его обществе настроениям. Тем не менее: “А мы, любя дышать свободно, // Себе построим тихий кров // За мрачной сению лесов, // Куда бы злые и невежды // Вовек дороги не нашли // И где б, без страха и надежды, // Мы в мире жить с собой могли, // Гнушаться издали пороком // И ясным, терпеливым оком // Взирать на тучи, вихрь сует…”

Жить в мире с самим собою – “без страха и надежды…” Поразительно! Страх – понятно, но и надежда мешает умиротворению?

Кажется, именно так: “Ах! зло под солнцем бесконечно, // И люди будут – люди вечно”. А потому: “Пусть громы небо потрясают, // Злодеи слабых угнетают, // Безумцы хвалят разум свой! // Мой друг! не мы тому виной”.

Сегодня бы, пожалуй, сказали: экий цинизм! Да и по тем временам – достойно ли утешаться собственным бессилием, находя в нем некое удовлетворение? Еще страннее, что: “Мой друг!” – это взывает не отщепенец к отщепенцу, а Карамзин – к Дмитриеву.

Человек с истинно государственным мышлением – к человеку, не прерывавшему государственной службы. И удивительное противоречие означает: “порвалась связь времен”.

Как дуралей Иванушка из фонвизинской комедии “Бригадир” демонстрировал свою дурацкую межеумочность: “Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской”, так тело великого, умнейшего человека Николая Михайловича Карамзина как бы живет по законам внешнего мира. В настоящем. В сегодняшнем. А дух просится куда-то вовне.

В будущее. В завтра.

И тем самым заявляет, что настоящее себя исчерпало. То, что покуда кажется “металла тверже” и “выше пирамид”, зашаталось. Только видят это не все.

Внимательный читатель русской поэзии вспомнил: о металле и пирамидах – это из Державина. Из оды “Памятник”, построфным, построчным ответом которой станет “Памятник” пушкинский.

О Тветом почтительно-полемическим, включая, может быть, главнейшее из различий. “…И слава возрастет моя, не увядая, // Доколь Славянов род вселенна будет чтить” (Державин). “…И славен буду я, доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит” (Пушкин). “Славянов род” – вот величественная единица счета в пору национального самоутверждения. Не человек – и не человечество: государство, народ, род, державно осеняющие своего певца. А у Пушкина – “пиит”, индивидуальность, личность.

Разные эпохи. Разные поэты. Разные взгляды на человека и человечество.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)
Loading...

Взрывники