Вяч. Иванов



<

p>Подражатель не нужен мастеру; но его радует ученик. Независимого таланта требует от ученика большой мастер, и на такой талант налагает послушание: в свободном послушании мужает сила. Н. Гумилев не напрасно называет Валерия Брюсова своим учителем: он – ученик, какого мастер не признать не может; и он – еще ученик.
Он восхищается приемами наставника и его позой; стремится воспроизвести выпуклый чекан его речи, его величавый лирический и лироэпический строй, перенимает его пафос и темы; порой полусознательно передумывает его любимые думы.
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка…
Так усиливает он за учителем фигурою повторения ритмическую энергию хореев.
Когда Тимур в унылой злобе Народы бросил к их мете, Тебя несли в пустынях Гоби На боевом его щите…
Так строит он, следуя манерам учителя, свои замкнутые строфы, надменные станцы, и не изменяет приподнятой монотонии плавных ритмических периодов на протяжении почти всей книги ” Жемчугов “, даже в тех случаях, когда ирония или ласковость замысла соблазняют к улыбке и игре, когда сам мастер

подает пример улегченной напевности, менее сдержанного движения, более живого и простодушного тона.
Я спал, и смыла пена белая Меня с родного корабля…
Так вспоминается ему Ариадна учителя:
Ты спишь, от долгих ласк усталая, Отдавшись дрожи корабля.
Это – “Одиночество”: одна из любимых тем Брюсова. Далее – ряд других брюсовских тем: перевоплощение любовной четы, заполнившей великолепную mise-en-scene своей первоначальной трагической страсти; воспоминания о героическом товариществе; магия книг и книги магов; Адам и Ева; Улиссы, Агамемноны, Семирамиды, Варвары – и так много других встреч в садах мечты, дружной с географией и историей, – в декоративных и таинственных областях, “луной мучительной томимых”, с мандрагорами первой эпохи мастера и базальтами его зрелой поры. Одним словом, весь экзотический романтизм молодого учителя расцветает в видениях юного ученика, порой преувеличенный до бутафории и еще подчеркнутый шумихой экзотических имен. И только острота надменных искусов жизни реальной, жадное вглядывание в загадку обставившего личность бытия и в лик бытия нарастающего, упорное пытание смысла явлений, ревниво затаивших свою безмолвную душу, блаженство и пытка еще не остывших, только что выстраданных “мигов”, гнев живого на живых и страстные отклики испытателя судеб и воль на судьбы народа и города, земли и ближайшего своего соседа по одиночной камере воплощенной жизни, наконец-то запечатленное опытом и в душе установившееся чувствование, что поэт подлинно несет какую-то “весть” и что он – один из “мудрецов”, т. е. воистину что-то познавших, и потому “хранителей тайны и веры”, – все это, что в изобилии есть у Брюсова и его определяет как ставшего и совершившегося, при всей незавершенности его окончательного лика и поэтического подвига, – еще не сказалось, не осуществилось в творчестве Н. Гумилева, но лишь намечается в возможностях и намеках.

И поскольку наметилось – обещает быть существенно иным, чем у того, кто был его наставником в каноне формальном и Вергилием его романтических грез, кто учил его рядить Сказку в Армидин панцирь из литого серебра и переплавлять брызги золотых Пактонов восторга в тяжелые кубки с изощренной резьбой во вкусе элегантной пластики Парнаса.
Довольно прочесть, например, превосходное “Путешествие в Китай” или бесподобную идиллию “Карабас”, чтобы увидеть, что Н. Гумилев подчас хмелеет мечтой веселее и беспечнее, чем Брюсов, трезвый в самом упоении – ибо никогда не утоленный – ив самом аффекте исступления сознательно решающийся и дерзающий – ибо непрестанно испытующий мыслию и волей судьбу и Бога. Довольно прочесть другую, менее совершенную, но пленительную по грезе и наивно проявившемуся тайному символизму поэму “Раджа”, – чтобы убедиться, что золотые полудетские сны оптимистически окрашивают мир в глазах затаенно надеющихся на реальность самой волшебной сказки искателя “Жемчугов черных, серых и розовых”, каждое дыхание которого молится солнцу, – в противоположность омраченному гению того, кто в мятежной гордости, в “унылой злобе” однажды воскликнул:
Но последний царь вселенной – Сумрак, сумрак за меня!..
Еще Гумилев-поэт похож на принца своей – впрочем, давно уже им написанной – “Неоромантической сказки”, отправляющегося из своей “Залы Гордых Восклицаний” (как забавно точно!) в химерические пустыни “Страдания” на охоту за людоедами, которых легко пленяет при помощи зелий и наговоров какого-то домашнего духа, замкового дворецкого; после чего людоед, притащенный на аркане, заключается в башню и вскоре оказывается ручным:
Говорят, он стал добрее,
Проходящим строит глазки
И о том, как пляшут феи
Сочиняет детям сказки.
Здесь уже самоосознание, и притом ироническое: конквистадор “изысканных” Голконд трансцедентальной Географии и миражных “маркизатов”, коих наследственные грамоты скреплены подписью и печатью Ученого Кота, – того, что увеселяет сказками и выводит в люди мальчика Карабаса, – в такой мере смешивает мечту и жизнь, что совершенное им одинокое путешествие за парой леопардовых шкур в Африку немногим отличается от задуманного – в Китай – в сообществе с мэтром Раблэ, а встреча с Летучим Голландцем из поэмы “Капитаны” удивила бы его (если бы не застала врасплох в упадке обычного мечтательства), быть может, не более, чем живописное общество портовой таверны из той же, милой своим восторгом простора, поэмы.
Это – период, когда Художник играет на “волшебной скрипке” и внушает себе мысль, что лишь упадет смычок из усталой руки, как накинутся на него выжидающие перерыва мелодии голодные волки. Но скрипач, влюбленный в свою скрипку, играет, не уставая; неустанный бродяга – не паломником, по обету, а простым охотником из любви к бродяжничеству – пробирается по дебрям и зарослям, выслеживая пестрых зверей “Адамова Сна” и меж делом и грезой посматривая по сторонам, не сверкнет ли из чащи волшебный папоротник, или же и в самом деле прав глупый “попугай с Антильских островов”, который, насмотревшись на злых сов “в квадратной келье мага” пришел к философскому заключению, что “тайна – некрасива?..”
Порою, как смутный призыв, поэту снится Реальность истинная – res intima rerum – в далеких, далеких странах – быть может, на озере Чад, где так “много чудесного видит земля”, пахнущая “немыслимыми травами”, когда на закате дивный жираф прячется в свой мраморный грот, – странах, где, быть может, небо и вправду с землею сходится, – куда залететь стоит даже под заманчивой угрозой разделить участь того “Орла”, что окаменел, перелетев за грань, в великолепной логике междупланетного эфира. Но дилемма сознания остается в прежней силе: кто прав – романтик Орел или эстет Попугай?.. И, конечно, еще не знает в этот период поэт, что ни по морским тропам, ни по воздушным стезям не достигнешь лестницы Иакова, подножье которой упирается в самое глубокое подземелье самого близкого к нам лабиринта.
В ожидании чудес реального мира, Н. Гумилев ладью за ладьей, “трирему” за “триремой” снастит и снаряжает для своих завоевательных плаваний и, совершив набег на новый остров, возвращается с отборной добычей. Чего, чего не собрал он в кладовой своих парнасских “трофеев”!.. Книга содержит и раньше (Париж, 1908) появившиеся “Роман (бессмертное произведение)тические цветы”, где есть такое значительное стихотворение, как рассказ о восточном корабле, привозящем в Каир заразу.

И замечательно, что в этих “Цветах” влияние Брюсова менее, быть может, ощутительно, чем в более поздних и зрелых произведениях, где ученик опять и со всею энергией обращается к изучению творения учителя, как бы мечтая соревноваться с ним в блеске неустанно совершенствуемой формы, постепенно очищаемой от погрешностей языка и ошибок вкуса.
Поистине из стольких схваток и приключений вышел с честью юный оруженосец, которого рыцарь посылал на ответственные и самостоятельные предприятия, что кажется заслужившим принять от него ритуальный удар мечом по плечу, обязывающий к началу нового и уже независимого служения.
Роман (бессмертное произведение)тически-мечтательный период ученичества Н. Гумилева характеризуется решительным преобладанием в его поэзии эпического элемента над лирическим. Это естественно: где ему и найти собственное переживание, если оно растворяется в сновидении, если фея снова начинает прясть из кудели душевного опыта лунные нити, а другая фея – фея-Сказка – ткать из нитей узорную ткань вымысла?
Отсюда – стесненность поэтического диапазона и граничащая подчас с наивным непониманием неотзывчивость нашего автора на все, что лежит вне пределов его грезы, – его несходство с поэтом-эхо, нормой поэта по правому идеалу Пушкина. Неотзывчивость – и охорашивающаяся, обдуманно-позирующая, торжественно-замедленная, напыщенно-ватная однозвучность, отсутствие быстроты, непосредственности, живой подвижности, живой реакции на многообразие живой жизни… Между тем в лирической энергии недостатка нет: она движет и волнует каждую строфу, под каждым образом бьется живое сердце.
Прогноза вытекает из вышесказанного: когда действительный, страданьем и любовью купленный опыт души разорвет завесы, еще обволакивающие перед взором поэта сущую реальность мира, тогда разделятся в нем “суша и вода”, тогда его лирический эпос станет объективным эпосом, и чистою лирикой – его скрытый лиризм, – тогда впервые будет он принадлежать жизни…
(Источник: Статья “Н. Гумилев. Жемчуга”)


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (No Ratings Yet)
Loading...

Вяч. Иванов