Творческая история трагедии Пушкина “Борис Годунов”

В стремлении приблизить языковой строй трагедии к строю бытовой, разговорной речи Пушкин решает заменить традиционный для трагедий классицизма шестистопный рифмованный стих пятистопным “белым”, то есть нерифмованным, стихом. Об этом он сообщает в не дошедшем до нас письме другу своему Н. Н. Раевскому. В ответе Пушкину последний пишет: “Признаюсь, я не совсем понимаю, почему вы хотите писать свою трагедию только белым стихом.

Хороша или плоха будет ваша трагедия, я заранее предвижу огромное значение ее для нашей литературы; вы вдохнете

жизнь в наш шестистопный стих, который до сих пор был столь тяжеловесным и мертвенным”.

Н. Н. Раевский имеет здесь в виду так называемый “александрийский” стих, то есть шестистопный ямб с цезурой после третьей стопы, с рифмовкой: аа бб и чередованием рифм. Этот стих неукоснительно применялся в трагедиях классицизма. Однако начавшийся уже при Пушкине распад поэтики классицизма повлек за собою настоятельную необходимость реформы стиха драматических произведений, в первую очередь трагедий. В 1817 году поэт-декабрист Ф. Н. Глинка в “Опытах двух трагических явлений в стихах без рифмы” предпринял

шаги именно в этом направлении.

В примечании к “Опытам” говорилось: “Отрывок… написан только для опыта, чтобы узнать, могут ли стихи такой меры заменить александрийские и монотонию рифмы, которая едва ли свойственна языку страстей”. Вот несколько строк из “Опытов” Глинки:

Друзья! уклоняясь от злобы врагов, К свиданью полночный назначил я час. Теперь все спокойно, все предано сну; Тиранство на лоне утех, на цветах, И рабство во прахе под тяжким ярмом Спят крепко!

Стихи подобного рода в то время были серьезным нововведением на театральной сцене, где еще шли трагедии Крюковского и Кукольника. По поводу готовившейся постановки “Орлеанской девы” Пушкин писал брату: “Но актеры, актеры! – 5-стопные стихи без рифм требуют совершенно новой декламации. Слышу отсюда торжественный рев терева”

Пушкин выводит аристократических представителей польской и латинской образованности, имеют место любопытные особенности языка и стиха, намеренно подчеркнутые Пушкиным для того, чтобы раскрыть и показать зияющее противоречие между изысканностью “способа выражения мысли” и самим “образом мысли” светских и духовных аристократов.

В речи Самозванца в “польских” сценах начинает явственно звучать характерный для его новой роли покровительственный тон, проникнутый сознанием высоты собственного положения. Фразеология его приобретает при этом явно нерусский характер: “Рад вам, дети. Ко мне, друзья”; “Я радуюсь, великородный витязь”; “Когда со мной свершится Судьбы завет, когда корону предков Надену я” и пр. Быстро ориентируясь в новой для него обстановке, Самозванец легко меняет тон и стиль речи, приноравливаясь к положению собеседников.

В постоянном и беспокойном приноравливании к обстановке нельзя не видеть тщательно скрываемого ощущения непрочности своего положения и даже явного искательства, столь отличного от спокойного и величавого стиля речи Годунова. Перенесенный обстоятельствами в аристократическую среду дома Вишневецкого и беседуя с представителем латинской церкви, Самозванец невольно усваивает изысканный и в меру ласкательный стиль речи собеседника:

Нет, мой отец, не будет затрудненья, Я знаю дух народа моего; В нем набожность не знает исступленья: Ему священ пример царя его. Всегда, к тому ж, терпимость равнодушна.

К вошедшей “толпе русских и поляков”, явившихся “просить меча и службы”, Самозванец обращается по-товарищески, как бы подчеркивая простотой обращения будущее равенство с ними на поле брани в трудном ратном деле: “Товарищи! мы выступаем завтра”.

По-иному, тонко подчеркивая дружеским обращением общность среды (“Я, Мнишек, у тебя. Остановлюсь в Самборе на три дня”), а вместе с тем и давая понять, что будущее гостеприимство Мнишка есть уже большая честь для самого Мнишка, Самозванец обращается к последнему с изысканным комплиментом его дочери. Появление сына опального Курбского, имя которого ассоциировалось с личностью Иоанна, сразу же переводит речь Самозванца в высокий государственный строй (“Великий ум! муж битвы и совета!”) и даже позволяет провести рискованную историческую параллель (“Не странно ли? сын Курбского ведет На трон, кого? да сына Иоанна”); обращение к москвичу Хрущову и казаку Кореле придает речи Самозванца покровительственный тон с намеренно подчеркнутой национальной окраской:

Благодарим Донское наше войско Но если бог поможет нам вступить На трон отцов, то мы по старине Пожалуем наш верный вольный Дон.

Вместо картинных, рассчитанных на иноземное восприятие “сынов славян” (“Сыны славян, я скоро поведу. В желанный бой дружины ваши грозны”), здесь появляется исконно русский “наш верный вольный Дон”. Вместо католического “завета судьбы” – традиционный православный бог и вместо западноевропейской “короны предков” – рюриковский “трон отцов”.

Наконец, в беседе с поэтом речь Самозванца приобретает все характерные черты речи просвещенного знатока и ценителя поэзии и античности, свободно цитирующего в разговоре латинские стихи. И все эти речевые метаморфозы происходят на протяжении одной только сцепы! Язык Самозванца в сцене “Ночь. Сад.

Фонтан”, раскрывая новые стороны характера героя, в то же время представляет сложный комплекс крайне разнородных, а порою и противоречивых элементов. Основной чертой, определяющей характер речи Самозванца в этой сцене, является лиризм, впервые появляющийся в таком объеме лишь здесь. Это соответствует указанию Пушкина, что “любовь весьма подходит романтическому и страстному характеру моего авантюриста”.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)
Loading...

Творческая история трагедии Пушкина “Борис Годунов”