Раскрытие образа Дмитрия Карамазова

Чтобы понять суть “карамазовщины” в ее существе и ее, как ныне говорят, “сублимациях”, необходимо сопоставить Федора Павловича с его детьми в самой основе характера старика Карамазова. Прежде всего остановимся на сопоставлении его со старшим сыном – Митей Карамазовым.
Митя прежде всего такой же сладострастник, как и его отец. “Митенька пусть он и честный человек, но он сладострастник, – говорит о нем Ракитин, – вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец передал ему свое подлое сладострастие”. Сам Митя говорит

о себе: “Я любил разврат, любил и срам разврата”. “Я тебе хочу сказать, – говорит он Алеше, – о “насекомых”, вот о тех, которых Бог одарил сладострастием.

Я, брат, это насекомое и есть, и это обо мне специально сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это бури, потому что сладострастье буря, больше бури”.
Но при этой близости к отцу Митя свободен от его шутовства, злого цинизма, от постоянного гаерства, свободен и от сентиментальности старика. Если в Федоре Павловиче именно во все это уходила его духовная сторона, то в Мите духовная

чуткость необыкновенно возвышает его над отцом. Митя глубоко и подлинно носит в себе тоску о всецелой красоте, любит Шиллера, страстно мучится об “унижении человека”, горячо переживает детские слезы. “Меня Бог мучит, – говорит он Алеше (уже в тюрьме), – одно это и мучит.

А что как Его нет?.. Только кого же любить тогда человеку? Кому благодарным быть, кому гимн-то воспеть?..

Если Бога с земли изгонят, мы под землей его сретем… и тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн Богу, у которого радость. Да здравствует Бог и Его радость. Люблю Его”.

Все это подлинные и глубокие переживания Мити, но как понять их совмещение с карамазовским безудержем в разврате? В речи прокурора дано некоторое объяснение, которое по существу, впрочем, ничего не объясняет, а лишь по-другому описывает указанную двойственность… “Мы натуры широкие, – говорит он о Мите, – способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения… Этим господам нужна эта неестественная смесь постоянно и беспрерывно. Две бездны, две бездны, господа, в один и тот же момент – без этого мы несчастны и неудовлетворены”.

Но прокурор ошибается, что Мите нужна эта “неестественная смесь”: он как раз сам приходит в ужас от этой страшной и пугающей его двойственности – совмещения идеала “содомского и идеала Мадонны”. С ужасом Митя констатирует, что для многих “красота-то и сидит в Содоме”. И здесь Митя и высказывает свои замечательные мысли, в которых Достоевский с чрезвычайной для себя болью прощается с тем утопическим взглядом на единство красоты и добра, которого он долгое время держался, следуя Шиллеру. “Красота не только страшная, но и таинственная вещь – тут дьявол с Богом борется, а поле брани – сердца людей”.

Не ищет Митя этой страшной и таинственной двойственности, а находит ее в ужасе, не зная, как справиться ему с этой загадкой.
Эти глубокие мысли о красоте именно в Мите, и только в нем, и могли родиться: не отвлеченная метафизика красоты раскрывается здесь, а живое, в опыте данное, на дне пола находимое неразрешимое противоречие. Вся “шиллеровщина” падает в свете того, что открывается в глубине пола. И если Митя мучительно носит в себе это противоречие, то его знает и Федор Павлович – только он срывается в бесстыдство, в цинизм, в злое шутовство.

Сладострастие оказывается совсем не “биологией”, а духовным состоянием, через которое обнажается последняя глубина космической неустроенности.
Эта неустроенность не создается сладострастием, а лишь обнажается в нем, и различие Мити от Федора Павловича в том, что Митя трагически несет бремя двойственности, тайну “двух бездн”, тогда как Федор Павлович убегает от этой двойственности в “реализм” непосредственных ощущений. Но и он знает тайну двух бездн. “Развратнейший и в сладострастии своем часто жестокий, как злое насекомое, Федор Павлович вдруг ощущал в себе иной раз, пьяными минутами, духовный смрад и нравственное сотрясение…” В эти мгновения он любил, чтобы подле, поблизости “был такой человек – преданный, твердый, совсем не такой, как он, не развратный… который знал бы все тайны, но… не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем; а в случае нужды так и защитил бы его, – от кого? От кого-то неизвестного, но страшного и опасного”.
Федор Павлович знает “духовный страх” – перед чем? Конечно, перед “бездной вверху”. Митя тоже развратен, Митя любит и “срам”, но Митя горячо и глубоко любит Бога и никогда от Него не отвернется.

Дальше он не идет пока (хотя в тюрьме в нем намечаются уже ростки обновления), но вся значительность типа Мити заключается именно в том, что “реализм” сладострастия не закрывает для него “бездну вверху”, что его духовный взор не затемнен ничем.
В любви к Богу Митя выше не только отца, но и Ивана, он и свободнее их обоих. Но, самое главное, Митя живет красотой. Правда, красота же и мешает ему подняться над трагической двойственностью “двух бездн”, потому что в ней обе эти бездны соединены. “Тут все берега сходятся, все противоречия живут”, и оттого красота – “страшная и ужасная вещь”. Митя застрял в своей трагической двойственности через поклонение красоте, которая столько же привязывает его к бездне пола, сколько и к бездне “вверху”.

Эстетическая сублимация, могли бы мы обобщить позицию Мити, освобождает от всецелого плена чувственности, открывает “бездну вверху”, но не может преодолеть трагической двойственности, ею открываемой.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)
Loading...

Раскрытие образа Дмитрия Карамазова