Протест против тоталитаризма в пьесах Брехта



Во второй половине 1930-х годов Б. Брехт пишет пьесу с несколько декларативным названием: “Страх и нищета в Третьей империи”. В этой пьесе нет единого сюжета, она состоит из 24 “микропьес”, у каждой из которых – свой сюжет, свои действующие лица. Однако в совокупности эти 24 “пьесы внутри пьесы” должны были, по замыслу Брехта, дать зрителю всестороннее изображение немецкой действительности после 1933 г. Пьеса “Страх и нищета в Третьей империи” – это фотографическая многоракурсная панорама нацистской Германии, каждая из

24 сцен – это фотография в одном из ракурсов.

Вот сцена “Физики”. Один ракурс. Наука. Сцену предваряет авторское замечание:

Тевтонские бороды всклоченные
Приклеив, вдут озабоченные
Ученые нашей страны.
Нелепую физику новую
С бесспорной арийской основою
Они придумать должны.

Далее перед зрителем предстает лаборатория, в которой двое ученых обсуждают научную проблему. А проблема, как назло, такая, что при ее обсуждении невозможно обойти выводы, сделанные “расово неполноценным” Эйнштейном. Бедняги изворачиваются друг перед другом, всячески пытаются говорить о теории Эйнштейна,

не называя имени ее создателя: вдруг их разговор подслушивается.

Наконец, один из физиков вдруг теряет бдительность и машинально произносит “крамольное” имя.

Второй физик в ужасе оглядывается и громко (чтобы было слышно в соседних помещениях) возвещает, что все, в связи с чем вдруг всплыло имя Эйнштейна, – это “еврейские штучки”, не имеющие к физике никакого отношения. Теперь можно вновь вернуться к науке. Вот другой ракурс – сцена “Правосудие”.

1934 год. Совещательная комната в суде города Аугсбурга. В комнате – Судья, судья старой формации, привыкший судить по закону.

Судье предстоит рассмотрение дела по обвинению трех штурмовиков в налете на еврейский магазин, в ходе которого был ранен хозяин магазина, Арндт. Судья, видимо, авторитетен в городе – не случайно служанка, принесшая завтрак, “успокаивает” судью неловкими комплиментами: “Ну сегодня им покажут, правда? Вот и в мясной говорят: хорошо, что еще есть закон!

Подумать только! Ни с того ни с сего напасть на коммерсанта! Половина штурмовиков – бывшие уголовники, это весь квартал знает…

Среди бела дня разбойничают, весь квартал в страхе держат, а скажешь что – подкараулят и изобьют до полусмерти… Я им сказала в мясной: будьте покойны, господин судья их научит уму-разуму, правда ведь? Все хорошие люди за вас будут стоять, в этом не сомневайтесь”.

Только тошно теперь судье все это выслушивать. Теперь он сам – марионетка в чужих руках, теперь им руководит просто физический страх. И вот судья мечется между нескольких огней.

С одной стороны, он должен соблюсти хотя бы видимость законности, чтобы не ссориться с министерством юстиции.

Но еще больше он боится поссориться с отрядом штурмовиков. Министерство юстиции теперь менее опасно, тем более, что прокурор подкинул судье в качестве спасительной соломинки “прекрасное изречение нашего министра юстиции…: законно лишь то, что Германии впрок” (Интересно, что стенограмма одного из выступлений Гитлера содержит слова с совершенно аналогичным смыслом: “Право – это не отстаивание интересов личности от посягательств государства, но в первую очередь забота о том, чтобы Германия не погибла”).

Разгневать местный отряд штурмовиков опаснее. Возможен вариант простого “свертывания” дела. Но и это может не понравиться штурмовикам: “Ну конечно, принимая во внимание все обстоятельства, Арндт, вероятно, не станет подавать жалобу…

Но только штурмовикам едва ли понравится, что еврея оправдали”. По словам следователя, “тогда начнут говорить, что штурмовики в порыве национального энтузиазма воруют ювелирные изделия. Вы можете себе легко представить, как отнесутся штурмовики к вашему приговору.

Этого у нас вообще никто не поймет. Как может в Третьей империи еврей оказаться правым, а штурмовики неправыми?”. Следовательно, требуется доказать, что сам хозяин магазина спровоцировал драку, и отправить за решетку его самого – причем сделать это, сохраняя видимость законности.

Но и этот вариант по некоторым причинам пока не абсолютно безопасен. О том, чтобы судить по закону, уже не может быть и речи. И вот судья исступленно кричит: “Да, я готов разобрать это дело самым тщательным, добросовестным образом, но мне должны сказать, какое решение диктуется высшими интересами”. “Что ты на меня так смотришь, точно я подсудимый! Ведь я же, кажется, на все готов!” В конце концов судья, точно подсудимый, в полной прострации, вводится служителем суда в зал заседаний.

Он уже забыл, какая дверь ведет в судебный зал, служитель его направляет (“Не сюда, не сюда, вот в эту дверь”), служитель же напоминает об отсутствии папки с обвинительным заключением и сует нужную папку вконец растерявшемуся судье под мышку. Через несколько минут этот судья будет вершить правосудие…

Итак, эта сцена демонстрирует процесс окончательного расчеловечения ранее уважаемого и, может быть, порядочного по общим меркам человека. Расчеловечения, порожденного бесчеловечными обстоятельствами, губительными для прав вообще. Некоторое время спустя Гитлер, согласно одной из стенограмм, откровенно заявит, “что для него любой юрист или от природы неполноценен, или со временем станет таковым” и что “он сделает все, чтобы подвергнуть всевозможному презрению изучение права, то есть изучение всех этих правовых воззрений, ибо изучение права таким вот образом не позволяет подготовить жизнестойких людей, пригодных для того, чтобы гарантировать поддержание в государстве естественного правопорядка”.

Безусловно, что там, где глава государства говорит о некоем мифическом “естественном правопорядке”, – закону в его современном понимании делать нечего. Сцене “Шпион”, построенной на полутонах, предпослано очень откровенное авторское стихотворное замечание:

Идут прелестные детки,
Что служат в контрразведке,
Доносит каждый юнец,
О чем болтают и мама и папа,
И вот уже мама и папа – в гестапо,
И маме и папе конец.

И вновь перед глазами – тихая семейная драма. Кельн. 1935 год.

Учительская семья. Во внешнем мире эта семья совершенно лояльна к новому режиму: “Я готов преподавать все, что они хотят. Но что именно они хотят? Если бы я знал!

Разве я знаю, какой им требуется Бисмарк? Они бы еще помедленней выпускали новые учебники!” Но до какого-то момента муж уверен в своем праве быть самим собой хотя бы дома: “У себя, в моих четырех стенах, я могу говорить что мне угодно”. Но оказывается, что режим проник и в эти стены в лице сына-подростка, Клауса Генриха, члена “Гитлерюгенда”.

И подлинный ужас овладевает семьей, когда во время явно “крамольного” разговора (отец недоволен преследованием священнослужителей, да к тому же только что вырвал из рук сына газету с человеконенавистнической статьей) мальчик куда-то исчезает.

Семья в ужасе: родители пытаются вспомнить, в какой момент они видели мальчика в последний раз, мог ли он слышать наиболее “опасные” слова. Родители вспоминают, кто из них что сказал и как можно повернуть эти слова в благоприятное русло (скажем, доказать, что они критиковали не газетную статью, а тех, кто с ней не согласен, и что мальчик просто не понял, о чем идет речь). Более того, начинается и самоубеждение в “нужных” догмах, чтобы оправдания звучали более искренне.

И вот уже жена, только что упрекавшая супруга в излишней трусости, теперь набрасывается на него с упреками: “Мальчик вообще не слышит от тебя ничего положительного.

Это, безусловно, плохо действует на юную душу и только разлагает ее, а фюрер всегда повторяет, что молодежь Германии – это ее будущее”. Начинается лихорадочная подготовка к аресту, муж надевает свой Железный крест, заработанный, видимо, во время первой мировой войны; затем начинается обсуждение того, где должен висеть портрет Гитлера в момент прихода гестаповцев.

Психоз страха доходит до того, что отец проклинает сына: “Иуду ты родила мне! Сидит за столом, прихлебывает суп, которым мы его кормим, и караулит каждое слово, которое произносят его родители” … А в это время Клаус Генрих возвращается домой, оказывается, он ходил за конфетами. Заканчивается сцена “говорящим” вопросом отца семейства: “По-твоему, он правду говорит?” Финал остается открытым: может быть, сын говорит и правду.

Таких сцен в пьесе 24 – это 24 ракурса, в которых сфотографирована Германия середины 30-х годов.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)
Loading...

Протест против тоталитаризма в пьесах Брехта