Поэтическая философия



Поэтическая философия совсем не обязательно предполагает узнавание системы мысли, которая вдохновила поэта. He нужно в стихах искать терминов и тезисов. Очень часто никакой системы мысли и нет за стихом, а право говорить о поэтической философии как продуманном отношении слова к миру есть.

В этом смысле философична едва ли не вся настоящая поэзия. Однако особенно легко это право ощущается там, где поэзия откровенно всматривается в мир природы и утверждает свою собственную соприродность:
Как я хочу, чтоб строчки эти
Забыли, что они слова,
А стали: небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева!
Чтоб из распахнутой страницы,
Как из открытого окна,
Раздался свет, запели птицы,
Дохнула жизни глубина.

Это одно из ранних – 1948 г. – стихотворений Владимира Соколова (1928-1995). По возрасту бывший чуть младше, чем военные поэты, и чуть старше шестидесятников, он так и остался не занесенным в какие-либо критические классификации, хотя это и пытались делать. Едва ли не с оглядкой прежде всего на него был первоначально создан термин “тихая поэзия”, противопоставленный

громкости эстрадной поэзии времени “поэтического бума”.

Однако сам Соколов уклонялся от любых противопоставлений и союзов. Единственная безусловная линия его поэтического родства уходит в XIX в. – к Фету. В своих стихах, чуткий к зрительным впечатлениям, Соколов не был живописцем, а был графиком. Его менее интересовал цвет, чем контур, контраст, пространство в игре света и тени:
Света белый карандаш обрисовывает зданья…
Я бы в старый домик ваш прибежал без опозданья,
Я б пришел тебе помочь по путям трамвайных линий,
Ho опять рисует ночь черным углем белый иней…
У тебя же все они, полудетские печали.
Погоди, повремени, наша жизнь еще в начале.
Пусть уходит мой трамвай! Обращая к ночи зренье,
Я шепчу беззвучно: “Дай позаимствовать уменье.
Глазом, сердцем весь приник… Помоги мне в час
Бесплодный.
Я последний ученик в мастерской твоей холодной”.
Присутствие “таинственной силы” всегда ощущалось в стихах Соколова, хотя он как будто и не стремился приблизиться к запретному, проникнуть за оболочку зримого. Тайна мира была драгоценна для него в своей неразгаданности. Он никогда не нагнетал ее, не подчеркивал иносказанием, не старался придать своим беглым эскизам вид многозначительной притчи.

А искусством рассказывания такого рода историй, где за частным угадывается всеобщее, за бытом – бытие, в поэзии тогда овладели многие: А. Межиров и Б. Слуцкий, О. Чухонцев и И. Шкляревский.
Кто-то в поле срывает стоп-кран.
– Стой, держи! – И опять не поймали.
Он бежит, задыхаясь, в туман,
Вдоль болота осеннего, к маме.
Отоспится, попьет молока
И, как птица, взлетит на подножку…
Глаз наметан и ноша легка.
Сэкономил дорожную трешку.
Проводницы сходили с ума,
Машинисты от страха дрожали.
А потом пролетела зима.
Поезд шел, тормоза не визжали.
Может, стал он взрослее к весне
И удача к нему постучалась.
Может, просто на этой версте
никого из родных не осталось…
Это достаточно старое стихотворение И. Шкляревского – рубежа 70-х, когда он окончательно отдал предпочтение мысли, сгущенной в афоризм, в притчу о жизни, о человеке, подчеркнутой резким, рубленым ритмическим жестом. Впрочем, интонационная сдержанность (напоминающая межировский мерный накат ритма), желание поставить точку в конце строки ему были свойственны всегда, воспринимались как верный тон для выражения юношеской неразговорчивости, угловатости.
И в этом стихотворении – юношеский порыв, бунт, дерзость, а затем – чувство утраты, как будто что-то стремится к завершению, едва успев начаться. И это что-то – жизнь. Так Шкляревский (и не только он) искал умения сказать о главном – вскользь, может быть, не столько сказать, сколько дать почувствовать это главное, прикоснуться к нему.
В спорах о состоянии поэзии, которые не раз возникали как в текущей критике, так и в литературоведении, мелькали традиционные родовые определения: эпос, лирика… Что сегодня важнее? Что преобладает? Одни говорили, что эпос стал лиричнее, другие отмечали эпичность лирики.

В общем – полнота взаимодействия и расцвет всех жанров. Это было не так.
Область живого поэтического слова в действительности сильно сузилась. Поэмы писались – и довольно широко. Ho в сущности к такого рода пафосу время не располагало, ибо его собственное величие и монументальность были вымученными, придуманными.
Поэма жила в форме более личной, фрагментарной, как “Alter ego” у А. Межирова (не случайно обещавшего: “…ни романа, ни повести не напишу…”). Распространилась небольшая сюжетная поэма (по типу тех, что писались Д. Самойловым), повествующая о случае, напоминающая балладу.
И в целом поэтический диапазон сузился. С одной стороны (подтверждая мысль о лирическом дневнике), распространилась фрагментарная форма: отрывок, фиксирующий беглое наблюдение, мысль. Ho фрагмент удачен, только когда в нем прозревается целое – мгновенной вспышкой, схваченное как бы боковым зрением.

Таковы, например, “Пярнуские элегии” Д. Самойлова, некоторые стихотворения Владимира Соколова…
С другой стороны, выжили повествовательные жанры. Поэзия, не надеясь на выразительность слова, на непосредственность чувства, доверилась сюжету. Хотя так называемая авторская песня при всей ее популярности не считалась явлением литературным, но и печатаемая поэзия развила вкус к балладности.
Притча и баллада все более распространялись, становясь откровенно иносказательными, романтически таинственными. Пожалуй, самый длинный ряд романтических ассоциаций вызвала в критике поэзия Юрия Кузнецова (1941-2003). О нем более всего говорили и спорили с середины 70-х до середины 80-х гг.
Он также один из тех, чей дебют явно запоздал. Первая его книга, вышедшая в Краснодаре, прошла незамеченной. И только десять лет спустя, когда один за другим появились в Москве его сборники “Во мне и рядом – даль” (1974) и “Край света – за первым углом” (1977), на него обратили внимание. Более того – он поразил воображение критики.

Читательский успех был гораздо более скромным: чаще встречались любители поэзии, которые об этом “громком” поэте слыхом не слыхивали, что доказывало, впрочем, лишь изменившееся состояние общепоэтической ситуации, известность в которой приходила гораздо более медленно и трудно, чем это было в 60-е гг.
Первое, чем запомнился Ю. Кузнецов, были его поэтические воспоминания (поэмы, стихи) о войне, не виденной своими глазами, но вошедшей в детскую сиротскую память. Многих покоробил тон – жесткий, если не сказать жестокий, как будто бы настроенный по знаменитой строке С. Гудзенко: “Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели…” Кузнецов и не жалеет: трагически погибшим отцам он отвечает рассказом о трагедии оставленных ими жен и детей. От этих военных воспоминаний поэт ведет свою интонацию, и они формируют образ мира.
Действительность так легко и часто изображается как утрачивающая свой материальный образ, что естественно ожидать вывода о хаосе как “определяющем начале поэзии Кузнецова”. Ho это не “древний, родимый”, как у Тютчева, хаос “ночного” бытия. Хаос созданный – хаос взрыва.

Бесформенность сохраняет память об утраченной, взорванной форме. Едва ли не лучшее стихотворение Ю. Кузнецова, написанное в память о невернувшемся отце, – “Возвращение” – кончается строфой:
Всякий раз, когда мать его ждет, –
Через поле и пашню
Столб крутящейся пыли бредет,
Одинокий и страшный.
Мысль поэта о мироздании начинается с этого жестокого опыта – “с войны начинаюсь…”.
Ю. Кузнецов не ограничился только воспоминанием и, отталкиваясь от впечатлений памяти, развил свой взгляд на мир, в котором все, относящееся к личному, индивидуальному бытию, существует под знаком уничтожения, под знаком таких понятий, как никогда, ничего, ничто:
Что в этом слове “ничего” –
Загадка или притча?
Сквозит вселенной из него,
Ho Русь к нему привычна.
Так начинается своеобразное конструирование поэтического мифа. Умение дать закованные до формульной точности метафорические перифразы – сильная и, пожалуй, самая оригинальная черта языка этого поэта. Сюжет у него – нередко процесс метафорического вживания в образ предмета, вот почему так часто в названиях стихотворений одно какое-либо слово: “Холм”, “Колесо”, “Снег”, “Кольцо”…

Это именно те предметные значения, которые становятся опорными в кузнецовском поэтическом мифе.
Ю. Кузнецов явился в удачное время, чтобы быть замеченным, ибо уже несколько лет в поэзии были заполнены ожиданием: кто придет? где молодые? Долгое время в поэзии отсутствовало поколение, которое заявило бы о себе как новое, которое было бы сформировано ходом бытия ровным и размеренным, – это так, но в ходе этого ровного бытия сознание совершило небывалый скачок, как будто только теперь до него в полной мере докатилась взрывная волна всех грандиозных исторических, социальных, научно-технических потрясений XX века. То, что оживает, соседствует с тем, что еще поражает новизной, – деревянная провинция со своих шатких дощатых мостков, закинув голову в ночное небо, еще не перестала удивляться полетам первых спутников.

Таким запомнили свое детство поэты 80-х.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (No Ratings Yet)
Loading...

Поэтическая философия