П. Г. Антокольский

<

p>Мне выпало счастье встретить и узнать Марину Цветаеву и подружиться с нею на самой заре юности, в 1918 году. Ей было тогда двадцать шесть – двадцать семь лет, мне двадцать два – двадцать три года: юношеская пора совпала с ранней зарей нашего общества и нашей поэзии. С того времени прошло без малого пятьдесят лет, вся сознательная жизнь поколения.
Марина Цветаева – статная, широкоплечая женщина с широко расставленными серо-зелеными глазами. Ее русые волосы коротко острижены, высокий лоб спрятан под челку. Темно-синее платье не модного, да и не старомодного, а самого что ни на есть простейшего покроя, напоминающего подрясник, туго стянуто в талии широким желтым ремнем.

Через плечо перекинута желтая кожаная сумка вроде офицерской полевой или охотничьего патронташа – и в этой не женской сумке умещаются и сотни две папирос, и клеенчатая тетрадь со стихами. Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги,- не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия.

Все ее существо горит поэтическим огнем, и он дает знать о себе в первый же час знакомства.
Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же – поэтом разницы нет.

Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно.
Мы выходим в Борисоглебский переулок, ведущий от Собачьей площадки на Поварскую улицу (ныне улица Воровского). Из-за забора свешиваются ветви мощного столетнего тополя. Это любимец Марины, ее давний товарищ и собеседник. Она живет в деревянном двухэтажном оштукатуренном доме, каких еще недавно было великое множество в междуречье Арбата и Поварской.

По деревянной лестнице мы поднимаемся на второй этаж.
Первая большая комната совсем нежилая – разве только на одной из голых стен висит вверх колесами старый велосипед в деревянной раме. Вторая комната также пуста, но зато очень жилая. Здесь на кроватках спят две дочки Марины Иванов ны – старшая четырех лет, Аля-Ариадна, и меньшая, полуторагодовалая, неизлечимо больная, вскоре погибшая.
По другой лестнице – половина или даже треть витка крутой спирали – мы поднялись на чердак. Под крышей – самый обжитой угол жилища, спальня и рабочая комната Марины, ее сон и бессонница, ее гнездо. К стене прибито чучело орла, все сплошь затянуто коврами, даже окно, так что и днем на столе должна гореть лампа.

На тяжелом маленьком секретере – времен очаковских и покоренья Крыма – множество старых книжек в истрепанных кожаных переплетах: Державин, Гете, Лермонтов, Гюго, Мюссе…
С первого взгляда эта тесная мансарда показалась мне чем-то вроде каюты на старом паруснике, ныряющем вне времени, вне географических координат где-то в Мировом океане. Хозяйка и ее необычный облик усиливали это впечатление. Несмотря на мебель, так много повидавшую на своем веку в московском особняке, несмотря на окружавший нас густой быт времен военного коммунизма, ощущение каюты было очень явственным, так что над крышей мерещился надутый парус и сквозь воображаемые, плохо задраенные иллюминаторы к нам проникали брызги летящего времени.
Не хочу настаивать на фантастике. Все-таки реальное время и место действия существовали во всей своей суровой близости. Все было – и ужасающая нужда, и ее безвыходность, и отсутствие известий о муже, находившемся далеко на Дону в белой армии, и неизлечимая болезнь младшей дочери. В тот или другой час жизни Марина рассказала бы об этом точно и гордо, не выдавая своих чувств, в какой-то мере безучастно и отрешенно.

Но ведь горе и беда остаются горем и бедою, даже если на них не жалуются,- они только еще резче дают знать о себе.
Итак, я впервые был у нее в тот поздний ночной час. И между двумя еще очень молодыми людьми возникла еще не дружба, а одна только легкая и таинственная ее возможность. Можно сказать по-диккенсовски: у нас все было впереди – у нас ничего не было впереди.
Марина по природе и по призванию ночная птица, а сверх того никакая не хозяйка. Домовитость, чувство оседлости, забота о быте чужды и неприятны ей. К тому же, как уже сказано, она ужасающе бедна.

На ее рабочем столе появился черный, как деготь, кофе, согретый на керосинке, и черные соленые сухари: и снова московский чердак превращается в корабельную каюту…
Это октябрь восемнадцатого года. Все мы одинаково бедны и голодны, как волки зимою, но мало от того страдаем.
У Марины поразительное, только ей присущее свойство. Если собеседник, недавний знакомый, показался ей внимательным, так или иначе заслужил ее внимание, она сразу находит для него определение – фантастическое, малодостоверное, но в ее глазах оно уже обрело жизнь. Ей только того и нужно! И тогда выходит, что такой-то в ее глазах “молодой Державин”, другой – “Казанова”, третий – “Гоголь”, а четвертый – “черт-дьявол” собственной персоной.

На таком шатком, но для нее достаточном основании выдумщица строит систему складывающихся отношений, всю их фабулу. Марина верна ей – себе на радость, товарищу на поучение! Но вот что странно: эта легкая и прихотливая постройка обязывала к чему-то большему, более содержательному и ценному, чем обязывает сама жизнь!

И тогда могли возникнуть стихи. Например, такие (цитирую по памяти):
И я вошла, и я сказала: “Здравствуй? Пора. король, во Францию, домой!” И я опять веду тебя на царство. И ты опять обманешь. Карл Седьмой!..

И был Руан. в Руане старый рынок. Все будет вновь – последний взор коня, И первый треск невинных хворостинок, И первый всплеск соснового огня. А за плечом товарищ мой крылатый Опять шепнет: “Терпние, сестра!”- Когда сверкнут серебряные латы Сосновой кровью моего костра.
Марина Цветаева была первым поэтом, которого я узнал лично и близко. Мало того, первым поэтом, который во мне угадал собрата и поэта. Рядом с нею, восхищаясь ею, я все-таки понял, что не боги обжигают нашу глиняную утварь, что утварь – дело рук человеческих, хоть и нелегкое, но обыкновенное, по-своему домашнее и хозяйственное.

Эта наука была весьма полезна для беспутного дилетанта, совершенно не верившего в себя, каким я тогда был.
Несколько позже Марина Ивановна привела меня в некий респектабельный литературный Дом, по тогдашней терминологии “салон”, в чью-то буржуазную квартиру, где собирались чуть ли не все известные поэты, проживавшие в Москве. Оказалось, что Марина ни с кем из них не близка, да и не нуждается в близости. Разве только с самым старым из них, К. Д. Бальмонтом, ее связывало товарищеское и ласковое чувство – скорее всего “по соседству”: Бальмонт жил рядом с Борисоглебским переулком – в Николо-Песковском. (…)
В своей мансарде, полной табачного дыма и рифм, мечтаний и споров, Марина была принципиально беспечна и принципиально горда. Ее пылкие и восторженные привязанности возникали внезапно и исчезали бесследно. След от них оставался только в стихах.

Марина зачеркивала не стихи, а причину их возникновения. Она никогда не лгала, ничего не преувеличивала. Зрение и слух были у нее свои собственные, непохожие, была и настройка на собственную волну, если применить термин современного обихода. Этого было достаточно для нее, чтобы жить и дышать в русском языке, в ритмах, подсказанных одной только живой интонацией, весьма свободной и далекой от какой бы то ни было просодии.

В этом отношении молодая Марина Цветаева была одинаково противоположна и ученым символистам, и неученым футуристам с их предвзятым стремлением скомпрометировать ученость. Та и другая тенденция была не только чужда, но и смешна ей.

В предисловии к маленькой книжке с пьесой “Конец Казановы” Марина Цветаева писала: “Не чту театра, не тянусь к театру и не считаюсь с театром. Театр мне всегда казался подспорьем для нищих духом, обеспечением для хитрецов породы Фомы неверного, верящих лишь в то, что видят, еще больше: в то, что осязают. Некоей азбукой для слепых.

А сущность поэта – верить на слово” (“Конец Казановы”, М. 1922).
Марина Цветаева далеко не первый поэт, ополчившийся на театр, на его грубую природу. Тяжба поэта с театром продолжалась все первое двадцатилетие нашего века. Марина Цветаева по молодости лет и в силу безоглядной искренности выразила общие для эпохи мысли наивно и неосторожно.

В этом ее заслуга.
Я не слишком верю ее отречению от театра! Я был свидетелем противоположного – трогательной тяги Марины Ивановны к театру, к молодому актерскому коллективу, к ученикам Е. Б. Вахтангова, к маленькой сцене в Мансуровском переулке на Остоженке в 1919-1920 годах. Тяга эта возникла не потому, что рядом с Мариной Цветаевой оказались симпатичные ей люди, так или иначе занимательные для нее, к тому же и сами к ней тянувшиеся. Причина была важнее.

Марина была затронута глубже. Она полюбила атмосферу театральных буден, репетиционную страду – этот хрупкий и в то же время надежный материал, из которого с трудом, ошибками, просчетами и простоями рождается в бессонных ночах будущее представление. Еще больше полюбила она атмосферу театральных праздников, таких редких у молодежи: не выветрившийся со сцены запах клея и краски, появление в зрительном зале чужих, неизвестных и всегда загадочных людей, ожидание, сомнение, неуверенность, страх, провал, успех и все прочее, сопровождающее “премьеру” у молодежи.

Этой премьерой было “Искушение святого Антония” Метерлинка, впоследствии прославившее вахтанговцев.
Коротко же – Марина Цветаева прониклась симпатией к самой природе театрального искусства, самого грубого и самого прямого из всех искусств. Все это, впервые увиденное и пережитое, живо волновало в те времена Марину Цветаеву.
И мне представляется, что именно отсюда, из этой светящейся в ночной Москве двадцатых годов точки, возникло желание лирического поэта пробовать силы в новом для нее жанре, в драматургии. (…)
В те годы крылатое и легкое шло от всего облика Марины Цветаевой. Она была полна пушкинской “внутренней свободы” – в непрестанном устремлении, бессонная, смелая. По-настоящему любила она – не себя, а свою речь, свое слово, свой труд. Но и чужое слово любила бескорыстно и готова была трубить в честь чужой удачи в самые золотые трубы.

Это прекрасное чувство товарищества было признаком высокого артистизма, скорее всего свойственного людям театра.
Внезапно Марина Цветаева исчезла с московского горизонта. В скором времени мы узнали, что она за рубежом.
Но мне была суждена еще одна встреча с нею – на чужбине, на жизненном перепутье, встреча случайная и короткая. В 1928 году в Париже, во время гастролей Театра имени Вахтангова, я был у Марины Ивановны в знаменитом предместье Медон, в том самом, где за четыре века до нас служил священником Франсуа Рабле, в доме, который своей неприкаянной бедностью очень напоминал ее жилье в Борисоглебском переулке.
Рядом с Мариной был ее муж, рано поседевший красавец, Сергей Яковлевич Эфрон, дочка Ариадна, подросток. Был еще толстенький мальчик трех лет, Мур… Только что вышла книга Марины Цветаевой “После России”, в которой так явственно обозначилось ее одиночество в эмиграции.

Уже были написаны и поэма “Крысолов”, и две античные трагедии. Все существо Марины дышало кроткой семейственностью – мужем, двумя детьми, бедным домом, увитым виноградом и плющом.
В каком-то случайном кафе на бульваре Сен-Мишель за стаканчиком “чензаносек” о прошлом мы совсем не вспоминали, а о Москве, о России она избегала много распространяться – ей это было явно тяжело. Мы прощались наспех на чужом, людном, бешеном перекрестке без мысли о будущей встрече, без надежды на встречу.
Тогда, в 1928 году, узнав ее новые вещи, читая и перечитывая подаренную мне книгу “После России”, я впервые понял, почувствовал, оценил значение и место Марины Цветаевой в русской поэзии. Все оказалось неожиданно и чудесно выросшим впервые с такой силой звучащее в родном языке. Заново раскрылась для меня и ранняя лирика Марины Цветаевой.
Трагический парадокс ее судьбы заключался в том, что чем горше было ее неприкаянное одиночество, тем выше вырастала она как поэт – ровесница Маяковского и Пастернака, прямая наследница Александра Блока.
И когда в последующие годы, случалось, в Москву долетал ее заклинающий голос, он звучал с гипнотической силой, возбуждал сочувствие, сострадание, сорадование. Пускай далеко не часто долетал он, пускай очень немногим довелось тогда прочесть и оценить стихи Марины Цветаевой, дело, в сущности, от того не меняется! Как бы там ни было, но возвращение прекрасного поэта на родину началось уже тогда. Оно было решено бесповоротно ее собственной тоской по родине. (…)
1967
(Источник: Очерк “Современники. Марина Цветаева”)


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (No Ratings Yet)
Loading...

П. Г. Антокольский