Герой нашего времени Часть 2. (Лермонтов М. Ю.)
Печорин — это мужчина в нашей литературе своего века; мужчина в духовном, в «дворянском» и социальном значении этого слова. По сути, их не так уж и много: Болконский…. раз, два, и нет.
Печорин не то, что другие «лишние люди»: он «раздвоен», да хранит это про себя; он сознает, что он земной человек и несет в себе человеческие пороки, но не скрывает этого от себя, ire прячется за картонные стены, а смотрит правде в глаза, чем вызывает раздражение и окружающих его людей, и царя Николая (который, как глава государства, должен заботиться
Накануне не спит ночь и, хотя и отвлекается «волшебным вымыслом» Вальтера Скотта, что восхищало Белинского, по спокойно сознает и то, что надо бы «заснуть, чтоб завтра рука не дрожала», но спать не может — думает о себе п о жизни, как и положено перед угрозой смерти;
«Следующие слова я произнес нарочито с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор.
— Доктор, эти господа, вероятно второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова,- и хорошенько!»
У Печорина и все время так — все время, а не только лишь в этом сюжетно ответственном, остром месте: все дело в тоне, в «раздельности…»
В повествовании неизменно два плана… а топ один.
В первом плане Печорин разговаривает с внутренним, таинственным и тайным собой — с высшим разумом, что ли; во втором плане он повествует о грустно-ничтожных (кончающихся трагически!) сюжетных событиях, но тон остается тот же: тон, помнящий о высшем. Это дает неповторимый духовный пафос; за всем ничтожным смутно, но неизменно проступает значительность, бездна: «Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы…
Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие…
Пришел Грушиицкий и бросился мпо на шею: оп произведен в офицеры. Мы выпили шампанского». Производство Грушницкого в офицеры — ничтожество жизни — высказано тем же тоном, что и суждения о высшем ее смысле. Тем самым и за «ничтожеством» встает второй план,
Печорин спокойно знает, что в жизни есть тайное и высокое; он знает и то, что и оп сам, как живое существо, и окружающая его жизнь не подвластны этому тайному-«идут» по принципу более «низких истин»; драма его в том, что он не верит в «исправление» этой жизни и самого себя, взятого как явление этой, первой жизни, как человек, который, по собственному выражению Печорина, «живет в полном смысле этого слова»: он слишком мужчина для того, чтобы верить,- начала женской прочности и тепла, призванные снасти мир (по другим концепциям жизни), ему чужды; отсюда разные «и проч.», применяемые даже и к Вере: «Я успокоил ее клятвами, обещаниями и проч.»: оп знает, что есть высшие истины, но не тщится постигнуть их неадекватными средствами, и спокойно проходит мимо — «и проч.»: что есть, то есть, но что не дано, то и не дано человеку.
Отсюда тон…
Это тон всезнания и одновременно знания, что нельзя все знать; тон того, что нельзя объясниться; тон того, что не только нельзя объясниться, по и не по-мужски это — пытаться, стремиться, пробовать объясниться там, где объяснения невозможны: все, что лишнее — не мужское; тон того, что не следует договаривать т о, что нет сил. не дано нам договорить.
Поэтому в тоне Печорина найдена та неповторимая нота, которая такова: я говорю откровенно, как только возможно быть откровенным — и я не договариваю; я говорю только сам с собой, я искренен искренностью, которая бывает лишь перед смертью (вот-вот ожидающей моего автора!) — и я спокойно знаю, что есть что-то, что и тут невозможно договорить.
«…Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю па карту… но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?., куда я себя готовлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего.
Это какой-то врожденный страх, неизъяснимое предчувствие»…
Лермонтов выразил это «неизъяснимое»; как он это сделал — его загадка.
Перед этим тоном естественны неувязки сюжета — мы «не помним» о них; мало того, у нас есть непобедимое чувство, что так оно и должно быть — что тайное «вдруг» жизни всегда сильнее и неожиданнее всех сюжетных «вдруг» и всех грив на львице,- а раз так, то те «вдруг» напоминают об этих; что тайные ритмы, совпадения самой жизни сильней всех небрежных «сюжетно-фабульпых» совпадений — подслушиваний и прочего.
Тут и смысл композиции: нарастание раскрытия тайны, переключение извне — внутрь (сопоставленность рассказчик — Печорин) лишь еще резче подчеркивает в нужный миг, что тайна не может быть раскрыта до конца: «Во мне два человека… первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй… Посмотрите, доктор: видите ли вы па скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..
Мы пустились рысью». Сюжет обрывает вопросы.
Многие умы бились над тайной Лермонтова — над тайнами «Княжны Мери»; Джойс — из последних крупных; странно было бы думать, что таким, как он, были незаметны наивности внешних построений; странно и то, то тот же Джойс, например, не счел перевод Лермонтова простым подражанием англичанам, французам: что-то почувствовал он сквозь все переводы, внешние подобия, чего не чувствовали и многие отечественные из ярых, стол-подержащих; признание Запада — не аргумент: по сути дела, Запад еще не понял нашей культуры; но что же все-таки Лермонтов?
Что «Княжна Мери»?
Все же не взят ли Печорин с того же Запада, как говорили о нем не раз?
«Русский ли он» — Печорин?
Первые же страницы; о Грушницком: «…слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шаткой, кричит и бросается вперед зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!..»
Печорин спокойно помнит, что он русский — ему некому и не надо доказывать; его топ всезнания и познания, знания о тайне и нежелания говорить о ней; его выворачивающаяся наизнанку искренность перед самим собой, перекликающаяся с искренностью автора, который в предисловии честно сетует, что «исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что оп читал ее своим друзьям», и композиционно заставляет героя быть искренним только с самим собой, с мужчиной, хотя сам и выдает эту искренность героя на свет божий; его ненавязчивое мужество во всяком бою и в поле, и под дулом казака («Фаталист»); его тайное сознание идеала и одновременно удивительно естественное бесстрашие перед ужасом жизни — все это русское… вырастающее до размера общечеловеческого.
В нем нет тепла?
Силы чувства?
Взгляд «равнодушно спокоен»? Нет любви?
Они есть; вы плохо смотрели.
Перечитайте цитату — первые строки из «Княжны Мери»; я недаром ее привел.
Это ли не любовь — я не буду комментировать; просто перечитайте; а Вера?
Печорин знает, что Вера несовершенна, что сам он несовершенен: «клятвами, обещаниями и проч.».
Но:
«Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть се, проститься, пожать ее руку… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете, дороже жизни, чести, счастья.
Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей…
Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут. Но вдруг… он грянулся о землю… чрез несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок, заплакал.
И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли, как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся».
Почему-то «лермонтоведы» и вообще как поклонники, так и противники Лермонтова не любят этого места; оно как бы вне образа, что ли. К тому же далее идут слова, как бы вводящие реку в берега, а душу — в форму: «Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем…» и далее — слова, неприятные своим нарочитым «цинизмом».
Но видно, что Печорин тут давит себя: он еще слишком в надрыве, г. буре, в разливе, чтоб чувствовать просто спокойствие, просто силу.
Печорин, многое зная, знает и силу природных бурь в человеке; но оп — мужчина.
Его слабость в ином — не в отсутствии чувств (что оп сам к себе примеряет, но обнаруживает, что костюм не подходит); его слабость — в неверии в материальную земную силу человеческих идеалов.
В этом он слабее Грушницкого, который глуп и фальшив, да трепыхается; Печорин же задавил себя: он слишком требователен к идеалу, чтобы растворить его в мелочах…
Отсюда весь рок и наказание ему и людям, с которыми он имеет дело; но Печорин не был бы сам собой, если бы покорился року; и в этом его и свобода, и красота, и сила, и — слабость.
Жизнь, по Лермонтову, есть непрерывно разгадываемая тайна; кто разгадает, тот умер; кто считает, что все разгадал, тот неинтересен… Лермонтов будет вечно интересен для человека.
Печорин — дух беспокойства в покое и покоя в самом беспокойстве; оп чужд праздников и воздушных замков — в нем нет скрытой надежды и компромисса («Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож па жениха или на что-нибудь подобное?»); этим он был не всегда приятен в литературе, но за это же наша литература и уважала его. Ругая и сомневаясь, не могла «обойтись». Мало без кого так трудно представить русскую литературу, как без Печорина.
Но я ловлю себя на том, что уж пытаюсь пересказывать именно то, что непересказуемо; именно то, что «забыто» в самом тоне, в тайном голосе «Журнала Печорина» — в «Княжне Мери» прежде всего.
Здесь он наиболее откровенен с самим собой; и здесь же больше всего той недосказанности, которая мучит нас до сих пор.