Герой нашего времени Часть 1. (Лермонтов М. Ю.)
Есть некая смутность в судьбе Лермонтова применительно к русской литературе и всей духовной традиции; есть неимоверная трудность в самом материале этого творчества.
Что касается прозы Лермонтова, то вся она организована около незримого стержня; откройте “Княгиню Литовскую” – все тот же Печорин, только во внешности несколько иные акценты, да в характере более угловатости и обнаженности, что ли, да тон автора немного не тот; как и в каноническом “Герое”, все прочие персонажи – Кра-синский, Лиза Негурова и другие дамы –
В это собрание не вошли кавказские очерки – зарисовки “Кавказец”, “Ашик-Кериб”, несомненно готовившие описательную фактуру “Бэлы” и подобного, но не являющиеся острыми проявлениями лермонтовской духовности
“Герой нашего времени” – средоточие всего…
Вот они, по порядку: “Бэла”, “Максим Максимыч”, “Тамань”, “Княжна Мери”, “Фаталист”. Цепь названий, с детства нами знаемая, как “а, б, в, г, д”.
Я говорил о трудности материала; это не фраза.
Как быть? Начинается с художественной “техники”. Лермонтов пренебрегает простыми законами мотивировок, связи. Портрет Печорина “высыпан” вне контекста.
Автор-рассказчик видит героя издалека считанные минуты.
Между тем Печорин “дан” в таких тонкостях, о которых мог знать лишь человек, знакомый с ним “от младенчества” и при этом и ныне видящий его ежедневно: “Его походка была небрежна и ленива, по я заметил, что он не размахивал руками – верный признак некоторой скрыт-пости характера… Несмотря па светлый цвет его волос, усы его и брови были черные,- признак породы в человеке… об глазах я должен сказать еще несколько слов… Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! – Вам па случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак или злого права, или глубокой постоянной грусти.
Из-за полуопущенных ресниц они сняли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего вооб-ражепия: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, по холодный; взгляд его, непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б пе был столь равнодушно-спокоен”. Правда, Лермонтов, “спохватившись”, оговаривается: “Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни…”-но внимательному читателю ясно, что это лишь поспешная мотивировка по ходу; обычно же и этого пет. Максим Максимыч в “Бэле” пе пьет, и из-за этого, собственно, и завязывается весь рассказ о Печорине, а в следующей новелле-главке (“Максим Максимыч”) как ни в чем не бывало “бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд”.
Сами нечоринские приключения изложены сюжетпо наивно. Подслушивания, подсматривания; “вдруг”, “впрочем”, “кстати”. Сю? кет “Княжны Мери” как целое: ухаживания за юной княжной, “которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь”; самолюбие тут тоже мало замешано: Печо-рип знал “победы” и потруднее; словом, сюжет, раздражающий нашу бытовую мораль и к тому же как бы “жидкий”, наивный для крепкого эпоса. В пекоторых местах Печорин не по форме, а на деле кажется позором и фатом, и Лермонтов стилистически по “снимает” этих “просчетов”.
Можно отметить, что Лермонтов небрежен не только в “Герое”, но и в ином: пресловутая львица с гривой, “из пламя и света” (спор с Краевским, который напомнил, что это не по правилам, Лермонтов подумал и оставил, как было); но от этого не легче. За всеми этими неувязками внешней формы встает пренебрежение гения, занятого своим трудным внутренним делом и понимающего при этом, что в таком деле внешние “неувязки” все равно неустранимы. Можно устранить очевидные из этих неувязок (львица, кахетинское), но в некоем отношении именно это было бы компромиссом с самим собой.
Подыграть обыденному житейскому сознанию, здравому смыслу, бросить ему кость и при этом знать, что это все равно лишь подыгрывание, обман… что есть то тайное и громадное, что все равно до конца не согласовать во внешних деталях и связках. Лермонтов достаточно бесстрашен, чтобы и тут не идти на поводу у простого бытового чувства, призыва – потрафить рассудку и своему собственному, и читателя: успокоить его.
Все это не значит, что Лермонтов “структурно” аморфен, то есть что он не уважает “момента формы”. Есть форма и форма. Он знает, что невозможно все уладить в самой внешней, эмпирической, чисто технической и бытовой форме – она наиболее косна, и Лермонтов, как гений, конечно, про себя помнит, что кто слитком долго гоняется за зайцем, тот упустит медведя. Но при этом Лермонтов неимоверно формальный писатель.
Даже гении из потомков с завистью смотрели на его совершенные музыкальные и стилистические построения. Вспомним суждения Чехова о “Тамани” как о высшем образце прозы. Это музыка проступает уже и на уровне “структуры” н композиции, то есть вполне еще ощутимой формы.
Мы “со школы все усвоили” о “Герое нашего времени” и поэтому не замечаем простого. Например, как “построены”, расположены относительно друг друга тот “автор-рассказчик” и – сам Печорин. Сначала является автор – путешествующий офицер. “Бэла”, “Максим Максимыч”. Эмпирически-биографически он, кажется, наиболее близок самому Лермонтову.
Правда, сам-то Лермонтов “путешествовал” не совсем по собственной воле, но Лермонтов просто умалчивает об этом, чтобы не сбиться в сторону от основной темы. Этот офицер без всяких ужимок, поз и “масок” говорит “я” – мы чувствуем, что это естественное авторское “я”; он признается, что любит записывать, что сочиняет стихи и так далее. В то же время его, этого офицера, пет как целостного характера. Мы не знаем, каков он и что он.
Он ведет повествование, обращает наши внимание на перевал у Крестовой, но не более того. Конечно, по описанию долины и перевала (бури) мы ощущаем его “любовь к природе”, широко “принятую” после Байрона; но это еще пе характер как целое.
Наиболее “автогенное” – внутренне близкое автору в “Герое нашего времени”-это, конечно же, сам Печорин; всякому “сочинителю” это понятно; писатель раздваивается – свое внешнекавказское отдает рассказчику, внутреннее – Печорину – и компоцизионно соотпосит эти персопажи. На этом строится форма романа: его композиционное, музыкальное целое.
Забегая вперед: зачем это нужно? по проще ли и далее говорить “от себя”; или, с другой стороны, по проще ли сразу было взять “тон Печорина”?
Здесь – композиционно-духовное открытие Лермонтова; во-первых, он обладает художественным тактом, и особое тайное целомудрие гения не позволяет ему художественно-авторски, эмпирически отождествить бытового себя и Печорина – это было бы и формальным, и нравственно-духовным просчетом: в таких ситуациях как “Печорин – автор”, грапь отчуждения, “объективации” автора от героя особенно важна и болезненна, и требз^ется обладать высоким чувством формы, чтобы успешно решить этот вопрос в сторону художественной пластики, объективности – не сбиться на простой автобиографический пересказ, аннулирующий произведение как Произведение; во-вторых же, автор принял внутреннюю формальную задачу – ввести Печорина постепенно, эпически, сверху – вглубь – и блестяще решает ее, эту задачу, с помощью своей композиции “автор – Печорин”.
Сначала тема Печорина звенит и со стороны, и издалека. Его поминает добрейший Максим Максимыч.
Сам Максим Максимыч из тех, которые умиляют одновременно Белинского и царя Николая (что и было на деле).
Это столп тех несомненных начал доброты, тепла, здравого смысла и прочности жизни, которые составляют очевидный и “неразменный фонд” человечества, которые каждый стремится завоевать на свою сторону. Лермонтов понимает это. Царь Николай в письме к жене, то есть в ситуации, когда этот человек, по-видимому, был письменно более искренен, чем во многих иных ситуациях, говорит, что Максим Максимыч нравствен, а Печорин и сам автор – безнравственны; эту мысль в разных ее вариациях далее, после Николая и порой независимо от него, повторяли многие.
Однако же Николай забывает простое, что и Максим Максимыча написал не кто иной, как Лермонтов, то есть и Максим Максимыч был в его, Лермонтова, душе: “сам прототип”, “сам тип” тут не вытянул бы, его надо было увидеть и оценить — найти на него отклик в своей душе.
Итак, Максим Максимыч.
Все мы понимаем, как мог Максим Максимыч увидеть Печорина: “Я отвечал… что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок.- Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:
– А все, чай, французы ввели моду скучать?
– Нет, англичане.
– Ага, вот что!..- отвечал он,- да ведь они всегда были отъявленные пьяницы?
Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-капитана было извинительнее; чтоб воздержаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства”.
Максим Максимыч тепл, надежен и прочен, по не умен; это устраивало Николая и прочих; тут можно бы вступить в давний и длинный спор, нужен ли вообще ум для счастья людей, но мы просто констатируем факт.
Однако именно отделенность Максима Максимыча от Печорина дает тут на последнего тот неуловимый и плодотворный взгляд со стороны, который и нужен для начала, который заинтересовывает, но но приносит разгадки. И даже еще и не намекает па разгадку.
“Бэла” как печоринская история вся изложена через “точку зрения” Максима Максимыча; первый пласт снят. Перекресток: встречаются “автор” – Печорин. Идет знаменитый портрет…
Пройдена вторая ступень, снят второй пласт; все громче патетическая, беспокоящая тема, мелодия; все резче аккорды; все ощутимее проступает строгая, стройная тайная композиция.
“Журнал Печорина” – “Княжна Мери”.
Правда, перед нею – “Тамань”.
Конечно, имея за плечами “Княжну Мери”, Чехов мог сколько угодно толковать, что совершеннее “Тамани” он ничего не знает: игра сделана, картина закопчена, печальная симфония отзвучала; можно хвалить детали. Профессионал судит профессионала; он выносит за скобки целое – он знает, чего оно стоит; он восхищается хрустальными гранями, стыками духовного мастерства. Так о Тургеневе любим говорить, что “лучшее” у пего – “Стихотворения в прозе” и некоторые из “Записок”; так о Толстом говорят, что “лучшее” у него – “Казаки. “Лучшее”, то есть наиболее “формальное”, наиболее пластическое.
Но мы-то уяг знаем, что за плечами “Порога” стоят романы и “Вешние воды”; что за “Казаками” есть “Война и мир”.
Главное в “Герое нашего времени”, конечно же, “Княжна Мери”; это ясно каждому, тут не следует ничего доказывать.
Все остальное получает смысл благодаря этому: не будь этого – может быть, и “Тамапь” прошла бы стороной.
“Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Ныпче в 5 часов утра, когда я открыл окпо, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный.
На запад пятиглавый Бешту синеет, как “последняя туча рассеянной бури”, на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона. На восток смотреть веселее…”
Не знаю, в какой уж раз читаю я эти строки – это начало “Княжны Мери”; в двухсотый? в девятисотый? и это примечание педантичных редакторов о “Последней туче…”, неизбежное в школьном издании; и все равно стоит вникнуть – “и сердце начинает биться, как у дурачка”, как сказал один современный француз, защищая Стендаля от модернистов… “Как сделана” “Княжна Мери”, на это трудно ответить, и не только потому, что всегда легко ответить, как сделана “всякая дрянь” (Блок), и трудно, как сделано творение гения, по и потому, что тут дело в интонации, в тоне, а это невыразимо “в пересказе…” Относительно “Героя нашего времени” в целом вопрос “как сделан” имеет смысл – “смотри пример” выше, но относительно “Княжны Мери”, взятой в себе, он почти бессмыслен.
Место “Княжны” в “системе романа” ясно – это апофеоз, кульминация, полное раскрытие Печорипа изнутри его; полное?..
Тут мы подходим к нерву…