Довлатов и Ерофеев: соседи по алфавиту

П Оначалу кажется, что сходство между Сергеем Довлатовым и Венедиктом Ерофеевым лежит на поверхности и сводится к эффектной и мало кому знакомой цитате из чеховского рассказа “Шведская спичка”. Герой, которого долго ищут, думают, что он убит, находится спрятанным в бане у любовницы и произносит, увидев друзей-приятелей: “Да пейте же, черт вас возьми. Разбудили, так пейте! Любовь, водка и закуска!” В соответствии с любимым приемом обоих авторов цитата легко трансформируется, приобретая академически-респектабельный характер: “Любовь

к водке и закуске в прозе…”

Материала, естественно, хоть отбавляй.

“- Мне угодно сто граммов водки, пиво и два бутерброда.
– С чем?
– С колбасой, наверное…
Официант принес графинчик, бутылку и две конфеты.
– Бутерброды кончились, – проговорил он с фальшивым трагизмом” (“Заповедник”).

“…Два часа подряд пейте что-нибудь крепкое, старку, или зверобой, или охотничью. Пейте большими стаканами через полчаса по стакану, по возможности избегая всяких закусок. Если это кому-нибудь трудно, можно позволить себе минимум закуски, но самой неприхотливой: не очень

свежий хлеб, кильку простого посола, кильку в томате” (“Москва-Петушки”).

Однако исследователь “кулинарного репертуара” русской классики со вкусной фамилией Похлебкин мало чем тут может поживиться. На фоне “гоголевского обеда № 3” (суп, лабардан, чернослив, водка, селедка, семга, икра) или “чеховского обеда” (икра паюсная, севрюга, керченский пузанок с прованским маслом, водка, красное вино, индейка жареная, мороженое с ромом) ассортимент лужского буфета (где начинается действие “Заповедника”) или московской забегаловки выглядит убого. Относительное разнообразие крепких напитков никак не компенсируется скудостью закуски. Какая уж там семга…

И кто, кроме В. Похлебкина, нынче объяснит, что такое “лабардан” и с чем его едят?!

Дальнейшие умозаключения и выводы в этом направлении могли бы быть столь же занимательны, но поверхностны – по определению.

Между тем алфавит не обманывает. “Веришь ли, я иногда почти кричу: “О Господи! Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!”” (“Иностранка”).

Случайное соседство (“Вы на “Д”, а я на “Е””) на самом деле оборачивается глубоким родством. Ужесточу тезис: в последней, уже миновавшей, литературной эпохе, кажется, нет писателей ближе – со всеми различиями, вытекающими из исходного глубинного родства.

Развернем тезис, как говорил ранний Шкловский.

На общекультурном, так сказать, уровне родство Довлатова и Ерофеева можно, продолжая алфавитные эксперименты, обозначить с помощью трех “К”. Это писатели культовые, кружковые и Книги (в смысле – одной книги).

Культовыми авторами принято называть тех, жизнь которых сливается с литературой, становится ее продолжением, мифологизируется, оказывается объектом поклонения, культурного язычничества. Культ не обязателен даже для большого писателя и вообще не соразмерен эстетическому масштабу. Гаршин (если проецировать нашу проблематику в XIX век) был, несомненно, культовым писателем, а, скажем, Гончаров – ни в коей мере.

Культовость Хемингуэя, Булгакова или Солженицына в нашей культуре XX века противостоит отсутствию таковой у эстетически соизмеримых с ними Фолкнера, Платонова и Шаламова. Свойства прозы (о чем чуть ниже) и превратности судьбы сделали Сергея и Веничку самыми культовыми фигурами времени. Уже сегодня они окружены частоколом мемуаров и культурных акций (довлатовский пивной ларек, ерофеевская электричка).

Но в мозаичной культуре (а сегодня мы существуем именно в ней) универсальный миф (подобный пушкинскому) – невозможен. Культовый персонаж неизбежно становится кружковым – продуктом определенной почвы и судьбы, важным прежде всего для своих. Среди не своих он неизбежно подвергается переоценке – от мягких форм эстетического скептицизма до открытого иконоборчества – антимемуаров и бытовых разоблачений.

И эти процессы вокруг Довлатова и Ерофеева мы наблюдаем тоже.

Н Аконец, оба писателя, в сущности, остались в культурном сознании авторами одной книги. Книги с большой буквы. В случае с Ерофеевым это более очевидно.

Все остальное, написанное Веничкой, читается и издается лишь потому, что оно принадлежит автору поэмы “Москва-Петушки”. Но и Сергея Довлатова можно воспринимать как автора одного, главного текста. Его пятикнижие (“Зона” – “Заповедник” – “Наши” – “Чемодан” – “Филиал”) можно интерпретировать как Роман рассказчика, метароман, роман в пяти частях (подобный “Герою нашего времени”).

Все остальное – строительные леса, подходы, наброски, так или иначе комментирующие развернутый в метаромане основной сюжет.

Если укрупнить оптику и перейти от культуры к структуре этих книг, здесь тоже обнаружится много общего. Практически все принципы довлатовской поэтики, о которых шла речь в книге о нем, можно проиллюстрировать ерофеевской поэмой.

Анекдотичность ви’дения: анекдот как клетка, ячейка, исходная точка повествования.

Неразличение жизни и литературы, стирание границ между “было” и “не было”. Заглянем в журнал “Театр” (1991, № 9) с самой большой подборкой мемуарных материалов о Ерофееве. Воспоминания там предваряются эпиграфами вроде: ” Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою…” Венедикт Ерофеев.

Упоминание о Б. Сорокине и О. Седаковой в поэме “Москва-Петушки”; “То был черноусый, в жакетке и коричневом берете…” Упоминание об И. Авдиеве в поэме “Москва-Петушки”. И здесь для верности фотопортрет – без берета, но с бородой и, конечно, с усами.

Автопсихологичность центрального персонажа: Веничка и Алиханов-Довлатов-Далматов, становящиеся авторскими двойниками в художественной реальности, подменяющие их.

Р Оман с языком, тонкость и точность в работе со словом. Перед нами писатели-часовщики, а не монтеры или лесорубы.

Они играют с цитатами, обновляют бюрократические шаблоны, все время что-то изобретают и придумывают: “Рожденный ползать, летать не может… и не хочет”; “Я согласен жить вечно, если мне покажут на земле уголок, где не всегда есть место подвигу”; “Директор Британского музея сэр Комби Корм”; “Сотрудники ЦРУ майор Гарри Зонт и лейтенант Билли Ярд”.

Более того, при несомненном интересе друг к другу (по крайней мере – Довлатова, оставившего о “Петушках” несколько высоких отзывов) они словно обменялись литературными портретами. Веничка отчетливо проступает в фотографе Валере из “Заповедника”, в его алкогольном и словесном безудерже: “А я говорю – нет!.. Нет – говорю я зарвавшимся империалистическим хищникам!

Нет – вторят мне труженики уральского целлюлозно-бумажного комбината… Нет в жизни счастья, дорогие радиослушатели! Это говорю вам я – единственный уцелевший панфиловец…

И то же самое говорил Заратустра…”; “Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости.

Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается… глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Коррупция, девальвация, безработица, пауперизм…

Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой – вот какие глаза в мире Чистогана… Зато у моего народа – какие глаза! Они постоянно навыкате, но – никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут.

Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им все Божья роса…”

Довлатовский герой-протагонист угадывается в том “умном-умном в коверкотовом пальто”, который “выпьет и говорит: “Транс-цен-ден-тально!” “Закуска типа “я вас умоляю!”” А умный-умный жует и говорит: “Да-а-а… Транс-цен-ден-тально!..”” Припомним фрагмент из “Филиала”: “Вспоминаю, как я начинал писать для радио. Рецензировал новые книги. Назойливо демонстрировал свою эрудицию.

Я употреблял такие слова, как “философема”, “экстраполяция”, “релевантный”. Наконец редактор вызвал меня и говорит: “Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают только аспиранты МГУ””.

Такие параллели можно множить, но они не отменяют двух фундаментальных противоположностей.

Первая из них – стилистическая. “Москва-Петушки” – это неудержимый речевой поток, словесная лава, “речевая блевотина”, лихорадочные спазмы, в которых тонет фабула, как чертики, появляются и исчезают герои. Проза Ерофеева – это проза словесной массы, надрывной, форсированной, юродской интонации. Если искать ей структурные аналогии, то это Гоголь, ранний Пастернак или, скажем, Бродский, который, начав, никак не может закончить предложение.

Вообще, “Москву-Петушки” можно прочесть как одну длинную фразу.

Проза Довлатова – это проза выделенного слова, четких контуров, ровного дыхания, размеренной и спокойной интонации. Проза не горячая и не холодная, а вот именно теплая. Ее стилистическими аналогами будут Пушкин, Мандельштам или А. Кушнер.

Вторая противоположность – идеологическая. “”Москва-Петушки” – глубоко религиозная книга, – замечает Вл. Муравьев, – но там он (герой. – И. С. ) едет, во-первых, к любовнице, а во-вторых, к жене с ребенком. И что, он раскаивается? Да ему это в голову не приходит…

Его (Ерофеева-автора. – И. С. ) религиозность – в постоянном присутствии высшей силы, попытка ей соответствовать и отвержение законнического способа соответствовать путем выполнения инструкций”.

Какими бы ни были конкретные отношения с этой силой, в книге Ерофеева она присутствует как доминирующая значимая величина. Герои поэмы – не только умный и глупый, контролер Семеныч и прочие обитатели вагона электрички, но и ангелы, сатана, Бог, Который не приходит на помощь герою, молчит, но все же включен в картину мира.

Ерофеевская картина мира вертикальна, как в средневековых мистериях. “Москва-Петушки”, в общем, и есть мистерия о страданиях души человеческой.

К Ак с этими делами обстоит у Довлатова? Он мог бы сказать как тот философ тому императору: я не нуждаюсь в этой гипотезе. Поэтому его проза горизонтальна.

Она не взрывается, не рвется к Абсолюту, а стелется, развертывается в пространстве, перетекая вместе с центральным персонажем из Зоны в Заповедник, из Таллина в Петербург, из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Заглавие “Москва-Петушки”, в сущности, довлатовское; ерофеевскому тексту больше подошло бы что-нибудь вроде “Хождение души по мукам”.

В “Зоне” письмо Богу сочиняет разбитной и распутный охранник Фидель: “Милый Бог! Надеюсь, ты видишь этот бардак?! Надеюсь, ты понял, что значит вохра?! Так сделай, чтобы меня перевели в авиацию.

Или, на худой конец, в стройбат. И еще распорядись, чтобы я не спился окончательно”. И чуть позднее на реплику Алиханова: “Ты же в рай собирался?” – реагирует: “Мне и в аду не худо”.

В финале “Заповедника” впадающий в Веничкино галлюцинаторное состояние герой видит потустороннее очень просто: “Я даже не спросил – где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю.

Потому что рай – это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…” И дальше – опять о земном.

Метафизика для Довлатова – локальная тема, а не мысль, определяющая всю структуру образа.

Описанные различия можно объяснять индивидуальными свойствами авторов. Но можно увидеть в них и новый виток взаимоотношений “петербургского” и “московского” текстов. Коллизию Довлатов-Ерофеев можно обозначить и так: “коммунальный классицизм” против “барачного барокко”.

И последнее. А. Григорьев в теории “органической критики” делил все произведения искусства на “живые” и “деланные”. Здесь мы имеем дело с двумя формами органического, живого – и это самое главное, самое фундаментальное сходство.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)
Loading...

Довлатов и Ерофеев: соседи по алфавиту